Алексеев внимательно всмотрелся в камеру, представляя за ней зрителей, снял очки и неторопливо продолжил:
«Мы надеемся, что мир в нашей республике можно обеспечить, если мир будет во всем Отечестве! Мы надеемся на наших братьев в Ленинграде и во всех республиках нашей огромной страны! Судьба Латвии решается сегодня не в Риге, не в Вашингтоне, а в Москве…»
При этих словах даже равнодушные ко всему техники, сидящие в студии, невольно переглянулись друг с другом. А Тышкевич уже не мог оторваться от нескольких разрывающихся от звонков многоканальных телефонов.
Эфир передачи тем временем продолжался. Под звуки органа торжественно прошли по собору притихшие юноши в черном и плачущие от восторга девушки в белом — в Новой Гертруде ленинградцы сняли волнующий момент конфирмации. Довольно хорошо говорящий по-русски пастор, совсем недавно приехавший в Ригу из Америки, прижав руки к груди мягко обнадежил: «Я надеюсь, во всем Советском Союзе люди пребудут со Христом и все устроится.» И слезы счастья на глазах взволнованной, ангельской красоты девушки-латышки, только что вышедшей из величественного собора, ее улыбка тоже, казалось, пообещали телезрителям: «Все будет хорошо!»
А русский реставратор, еще молодой крепыш с мастерком в руках, спрыгнул со строительных лесов на булыжную мостовую в Старой Риге и, переспросив:
— Ленинградское телевидение? — тут же насмешливо ответил на вопрос о будущем Латвии: — Разваливается большая кормушка, и каждый ищет теперь себе экологическую нишу! Гласность хороша тем, что проявляются все черты человеческие. Латыши вот, по-моему, сами себя испугались!
Яркий весенний день на экранах сменил черный ноябрьский вечер — в день Лачплесиса в латвийской столице прошло первое за послевоенное время факельное шествие. На трибуну перед ярко освещенным прожекторами памятником Свободы; трибуну, окруженную десятками — даже по одежде видно — западных журналистов, приникших к визирам камер, внимательно записывающих каждое выступление; на трибуну вышел, склонившись перед красно-бело-красными флагами, очередной оратор, заикаясь и поблеивая он неожиданно начал свое выступление по-русски:
«Граждане Латвии! Я прощу прощения за то, что не могу обратиться к вам на латышском языке! Как вы уже поняли, я приехал к вам из Москвы. («Наши русские тоже не знают латышского языка!» — раздался громкий голос из толпы.)
…и я не знаю латышского языка. Поэтому я буду говорить по-русски. Мне больно осознавать, когда я приезжаю в Прибалтику, что Прибалтика и в большей степени по вине моего народа, по вине русских — до сих пор оккупирована. Да! Я являюсь представителем оккупантов… к сожалению. Но я надеюсь, что в скором времени я смогу приехать в независимую Латвию! Я преклоняюсь перед памятью тех, кто сражался против советских оккупантов в годы Второй мировой войны, кто погиб в советских лагерях. Я преклоняюсь перед их памятью! У нас один враг — и с этим врагом мы будем бороться вместе — за вашу и нашу свободу!».
— Ага! Судьба Риги будет решаться в Москве! — сказал Алексеев.
— Вот она — столица нашей Родины, мать ее ети! — ткнул Иванова острым локтем в бок скривившийся страдальчески Украинцев.
— Ты что, не видел этого куска, что ли? — искренне удивился невозмутимый, только немного грустный Валерий Алексеевич.
— Видел! Но все равно блевать хочется.
Толпа вяло, но поощрительно поаплодировала москвичу и тут же взорвалась ревом, когда на трибуну вышел знаменитый оратор от ДННЛ Эдвинс Янсонс.
«Говорят, что мыла в Латвии нет, оно ведь все по талонам… (смех в толпе), но для коммунистов, для коммунистов мы мыло и веревки найдем!!!» Толпа взрывается овацией, западные журналисты переглядываются и удовлетворенно кивают друг другу.
«… Еще в 39-м году двухстам тысячам красных оборванцев финны пускают лишнюю кровь. Латвия, Литва и Эстония трусливо капитулируют перед превосходством сил, вместо того, чтобы сражаться до последней пули, до последнего обломанного кончика ножа, как это делали в послевоенные годы наши героические «лесные братья»! (овация). Почему им до сих пор не поставлен памятник? Пусть они будут образцом для молодежи Латвии, которая не должна слушать того, о чем говорит ей это сумасбродное государство. Все, что они говорят, — это ложь! Все, что принадлежит этому государству, — украдено и награблено! Это же твое государство, где все пьют смертельную отраву, где медленное самоубийство человека называют жизнью! И только если мы разгромим это бредовое государство начнется счастливая песня свободного человека! (овация)… И теперь они философствуют о том, как мы проживем в свободной независимой Латвии — будем мы жить в благополучии или в нищете? Это же не имеет никакого значения! Независимая Латвия не будет же, как сегодня, картофельным полем, в котором кто больше свинья, тот глубже копает! Это будет большое духовное государство! Это же не средство для достижения благосостояния! Свободная Латвия — это идея, это принцип! Единственное средство, чтобы освободиться от духовного и морального рабства! Теперь все или ничего!» (овация).
Глава 8
Май 90-го года выдался хлопотным. Валерий Алексеевич едва успел вернуться в Ригу 1-го числа и прямо с поезда, не заезжая домой, отправился на первомайскую демонстрацию. Десятки тысяч людей, радостных, веселых несмотря ни на что, осознающих в толпе своих, что они не одни, что их много, — не спешили расходиться по домам. Гуляли по Комсомольской набережной, выпивали, пели песни, договаривались о встречах, чтобы продолжить праздник дома, за обеденным столом. Иванов, расстегнув пиджак и ослабив галстук, стоял с неизменной сигаретой в руке, щурился на яркое солнышко, приветственно подняв руку знакомому фотографу — Майданову, взобравшемуся с фотоаппаратом на грузовик, в который собирали после демонстрации флаги, лозунги и транспаранты.
Так и лежит эта фотография у Иванова под стеклом на письменном столе. Там еще есть и возложение цветов к Вечному огню на Братском кладбище в Риге. Вместе, одним движением, протянули руки с красными тюльпанами и гвоздиками Алексеев и Лопатин, Иванов и Сворак. За ними еще несколько интерфронтовцев, а вдоль аллеи, в конце которой находится Вечный огонь, застыла с карабинами в руках рота почетного караула с аксельбантами, в белых перчатках, салютуя всем, кто пришел вспомнить героев. А еще там, на фото под стеклом, стоят в Ленкомнате Рижского ОМОНА три мужика в штатском, три ровесника, только что переваливших за тридцать. Иванов и два взводных — Мурашов и Кузьмин. Улыбаются по просьбе фотографа, того же Майданова. А глаза у всех троих настороженные, уже все знающие глаза. А на столе перед ними потертый ивановский блокнот, да еще автомат затесался некстати. И еще одно фото — тоже на базе: Млынник, Невзоров и Мурашов — Иванов сам снимал их, после ночного рейда по латышским самочинным таможенным постам на границе. Вот почти и вся память о прошлом. Сами они не любили сниматься. И фотографий своих никому не дарили на память.