Изменить стиль страницы

Термосёсов подал почтмейстерше руку и подумав: «Э, да была не была!» взял да и поцаловал ее.

— Право, — заговорила почтмейстерша не только со слезами умиления в голосе, но и с непритворными нервными слезами на глазах. — Право… Я говорю, что ж! Он здесь один… я его люблю как сына; я в этом не ошибаюсь, и слава Богу, что я это прочитала.

— Возьмите его, — продолжала она, протягивая письмо Термосёсову, — возьмите и уничтожьте.

— Уничтожить? Зачем? Нет; пусть его идет куда послано.

Термосёсов сразу сообразил, что хотя это письмо и нелестно для его чести, в результате весьма для него небезвыгодно.

Почтмейстерша никак не ожидала от Термосёсова такого ответа и была очень изумлена им.

— Я вас не понимаю, — проговорила она. — Зачем же вы хотите послать на себя такую черную клевету?

— А вот я вам это сейчас разъясню, и вы это будете понимать. Вам ведь немного нужно говорить, чтоб вы поняли: видите: это еще пока цветочки…

— Да, я вас теперь понимаю, — перебила почтмейстерша.

— Конечно! Если это письмо не получится, он будет подозревать, а пусть его себе расписывает, думая, что мы ничего не знаем.

— Ведь даже сам принес, — внушительно наябедничала почтмейстерша.

— Подлец! — отвечал Термосёсов. — Я его давно знаю!.. Ничего, пусть пишет! Пусть все пишут! Пусть что хотят пишут! А мы будем знать, что они пишут.

— В этом вы, конечно, можете быть всегда уверены.

— Ну, вот это и все, что нужно. Так, значит, союз? Вы меня не дадите обидеть?

— Насколько могу и насколько в силах! — отвечала с чувством почтмейстерша. — А вы, — добавила она, заметив, что Термосёсов берется за свою кепи, — а вы там… берегитесь… Бизюкиной.

— А что она… болтушка?

— Она и болтунья, и женщина очень безнравственная.

— Знаю-с! Это-то я отлично знаю, — отвечал Термосёсов, — Ну, она на меня болтать не будет.

Почтмейстерша посмотрела в самодовольное лицо Термосёсова и сказала:

— Так!

— Да-с; не будет, — отвечал Термосёсов.

— Однако скоро! — проговорила, улыбаясь и покачав головою, почтмейстерша. — Ах, нынешние женщины! женщины! Но ведь на их и расположенность-то долго рассчитывать невозможно. И потом, я вам скажу — у нее есть прескверный роман с Омнепотенским.

— Да черт с нею; стоит о ком говорить. Пусть у нее хоть с целым миром романы идут. Мы с вами будем знать себя.

— Ах, мой милый Андрей Иваныч, — здесь живучи, нельзя знать «одних себя». Тут… тут ад ведь, а не жизнь, и каждый друг друга хочет унизить.

Термосёсов, прочитав на лице хозяйки, что ей хотелось этим словами выразить, сказал:

— Да, разумеется, посчитаемся и переведаемся и с другими.

— Им постоянно надо давать себя чувствовать.

— И дадим-с. А вы, — добавил он, приостановясь, — скажите-ка мне откровенно — из всех вчерашних людей, кого мы там видели… Кто из них наиболее-то вам неприятен?

— Ах? Мне? если вам говорить откровенно, — мне они все неприятны. Я живу совсем уединенно. Одна сама с собою и со своими детьми… Мой муж, дети мои и я, ничего другого и знать не желаю.

— Верю-с, — отвечал Термосёсов. — Я не о том и говорю, кто приятен, а о том, кто особенно неприятен. Извините, что я так говорю прямо. Я люблю прямо дело ставить, на прямую ногу. Какого вы, например, мнения о протопопе Туберозове?

— Да что же: такой же, такой же, как и все другие: надменный старичишка и дерзкий.

— Дерзкий?

— О-о-о! даже и очень дерзкий и вредный.

— Да что же он может сделать?

— Ну знаете… есть пословица: «всякий бестия на своем месте»… Он мешается во все дела; с поучениями лезет и всегда самые обидные вещи говорит.

— Ну вот, видите, — проговорил Термосёсов. — Я уж это не от первых вас слышу, что это вредная дрянь, но никто не умел мне как следует рассказать: чем именно он вреден?

— Да вы кого же о нем расспрашивали? Бизюкину?

— Да, и ее и Омнепотенского.

— Ну, — много они понимают! И потом, он их личный враг, — им много верить невозможно; но а я… Мне все равно: мне что ни поп, тот и батька. Говори он о богомоленьях, о постах, я ему это даже и в заслугу бы ставила, но нет… Он всегда заведет: «высокие нравы, да высокие характеры, мужество да доблесть» и всегда с укоризнами, с намеками… Вообще, он самый-самый беспокойный и неприятный у нас человек. Он пятнадцать лет был моим духовным отцом, но я его в прошлом году переменила. Вы можете себе представить, как это тяжело.

— Еще бы!

— Пятнадцать кряду лет открывать свою душу одному и вдруг переменить и взять другого. Но с ним решительно невозможно было дальше!

— А что? — спросил Термосёсов.

— Да так… неприятный этакий… во все мешается, всё советы свои, наставления… Мой муж… Вы его еще не знаете — я не совсем счастлива в супружестве. Я не могу, конечно, пожаловаться на непочтительность моего мужа, но я должна была многое, многое сама делать, чтоб как-нибудь его вывести… Вы знаете, как это женщине нелегко: тут и осуждения, и рассуждения: зачем баба за мужские дела берется…

— И этот протопоп тоже?

— Да о нем-то я уж не хочу и говорить! Что на духу сказано, то по нашей религии повторяться не должно, но у него всегда этакие рацеи на языке — намеки разные глупые и оскорбительные. Пардон: «Не люблю, — говорит, — я, когда бабы на себя мужские штаны надевают. Нет в том доме проку». Понимаете, это ведь очень ясно мне — в чей огород камешки летят.

— Экая скотина, — воскликнул насчет Туберозова Термосёсов.

— И так и всё у него, — заключила почтмейстерша. — Оттого, если хотите, кто, по-моему, самый неприятный человек в городе есть — это и есть он, Туберозов.

— И вы были бы рады, если б его этак, — Термосёсов показал рукою, как обыкновенно показывают «посечь».

Почтмейстерша недоумевала.

— Похворостинить немножко, — пояснил Термосёсов, повторив при этом снова свой выразительный жест. — Поунять.

— О! знаете… Он был мой духовный отец, и мне, может быть, не следовало бы этого говорить, но скажу, что это было бы прекрасно. Он уже вчера и о вас рассуждал, когда вами все так заинтересовались… Дарьянов — это тоже у нас этакой фендрик: на шее креста нет, а табакерка серебряная. Дарьянов говорит про вас: «Есть на кого, — говорит, — обращать внимание». А Туберозов морду надул и себе: «Писарь, — говорит, — как писать, и больше ничего».

— Дураки! — беззлобиво произнес Термосёсов. — Писарь! Только про меня можно и сказать, что я писарь. Гм! Ну и прекрасно! Нет, — воскликнул, вдруг вспрянув с места и стукнув по столу кулаком, Термосёсов. — Нет! Мне вся предана суть не урядами, а отцом моим, который слепил вот эту голову, — Термосёсов указал на свой лоб и добавил: — Эту голову отец, слепивши, сказал: сей идет в мир нищ, но се, тот его же не оплетеши. Увидим, мой друг! — заключил он, протянувши хозяйке на прощанье руку. — Увидим, увидим, и они увидят, кто такой Андрей Термосёсов.

С этим Термосёсов распростился с напуганной несколько его экзальтациею хозяйкой и вышел на улицу. Пройдя половину пути к бизюкинскому дому, он остановился на пригорке, с которого мог осмотреть весь город, надул губу и, поразмыслив с минуту, сказал:

— Ну что ж, пора и начинать. Сделаем, что можно здесь, а там и в Польшу… Так вы, милейший Борноволоков, меня в Польшу ссылаете. Ничего, хлопочите за меня, хлопочите; я люблю, чтобы за меня хлопотали, а там уж и я об вас похлопочу.