Изменить стиль страницы

Маслюхин всегда хотел что-нибудь есть, и особенно тыквенную кашу с маслом, и Мила всегда нарочно приготовляла для него этого корму.

— Вы с дядей, кажется, на зло мне раскармливаете этого урода, — говорила с неудовольствием Глаша, заставая у сестры своего мужа за чашкой дымящейся каши. — Ты бы, болван, на брюхо-то свое посмотрел, — обращалась она к своему мужу.

Маслюхин вздыхал, покидая недоеденную кашу, нехотя поднимался со стула и тянул на бакшу сверлить свои огуречные ведра. Иногда, проходя мимо своего двора, он вдруг останавливался и давал приказания переставить с места на место старые колья или кричал что-нибудь на детей; но ни рабочие, ни дети его не слушались. Были прежде у него между домочадцами друзья, но и их холопская дружба была рабски холодна и невыразительна.

— Я совсем тебя с дядей не понимаю, что это вы его у себя держите? — начинала по уходе мужа Маслюхина.

— Ну, вот… Еще что выдумай. Кто его держит? — отвечала сестре немного резко Милочка.

— А зачем он тут сидит?

— А ты спроси его, зачем он сидит? Почему я знаю, зачем он сидит? Сиденье есть, он и сидит.

— А дома у него сиденья нет? Мог бы делом каким-нибудь заниматься.

— Каким? каким делом он мог бы заниматься? — возразила с нетерпеливою гримасой Мила.

— Да я знаю, что тебе лишь бы спорить.

— Нечего мне спорить; а каким же делом он может заниматься? Ты сама очень хорошо знаешь, что ты пустяки это говоришь. Таких дел нет, которыми бы он мог заниматься.

— Купцы по большей части все дураки, а однако ж чем-нибудь занимаются, — заговорила наморщась Глаша. — Или, по крайней мере, пусть же не слоняется, чтоб не видели его, дурака, каждую минуту.

— Спрячь, пожалуйста, спрячь, — отвечала вышедшая на этот раз из терпения Мила. — Нет, мой друг, нечего уж его таить; не яблочко, в карман его не положишь.

— Да, дитя, да, не спрячешь, — поддержал, вздохнув, и Пизонский.

Глаша села к столу, и через минуту ее китайские глазки наполнились крупными слезами, которые несколько секунд дрожали на ресницах и потом быстро бежали ручейками по щекам к нежному, тоненькому подбородку.

— Черт ненавистный! — восклицала она сквозь зубы, доставая из кармана батистовый платок.

— Глаза видели, что покупали, сердиться не на кого, — спокойно отвечала Мила. — Не на кого, да и глупо, никто не виноват.

— Да и здесь не лучше было! наставления целый век слушать!

— Полно, пожалуйста; Господь с тобой: никто тебе не делает никаких наставлений.

— Еще бы! Еще бы я теперь их слушала!

— Ну, так и говорить не о чем.

— Я о том говорю, что хитростей ваших я терпеть не могу; то она сама же первая его называла мне в глаза дураком и говорила, что выносить его не может; а теперь сама вдруг защитницей его сделалась. Не правда, скажешь?

— Нет, правда. Когда ты вздумала выходить замуж, я тебе говорила, что он, по-моему, глуп; а когда ты все-таки вышла за него, мне об этом и говорить более нечего. Он твой муж, а ты моя сестра, и я его принимаю, вот и все.

Глаша так и вспыхнула.

— Пожалуйста, не читай мне своих рацей! — заговорила она, приподымаясь с места. — Муж, муж, муж!.. посмотрим еще, какой у тебя муж будет? посмотрим еще, за кого ты сама выйдешь?

Вспыхивала на этот раз и Мила и чувствовала себя способной сказать сестре очень едкую дерзость, но ограничивалась тем, что говорила: слава богу, что уж за Митрофана Михайлыча не могу выйти.

— А вас, — обращалась непосредственно затем Глаша к Пизонскому, — вас я, дядя, покорно прошу не оставлять его у себя ночевать, я не хочу, чтобы его там на бакше видели.

— Я, дитя мое, его не оставляю; он сам остается, — отвечал кротко Пизонский.

— Извольте посылать его домой.

— И даже не раз посылаю, да нейдет.

— Гоните его долой оттуда.

— О, Господи! да что ж это за несправедливость! — вмешивалась, не утерпев, Мила. — Что же он в самом деле мешает чему-нибудь, что ли, что у дяди переночует? Что мы над ним, опекуны, что ли? И какое тебе-то до этого дело? Да Бог с ним: пусть он себе ночует с дядей, если ему это нравится. Не пойму я тебя, ей-богу! По-моему бы, если ты его так не терпишь, так тебе должно быть все равно. Лучше вот не обижай его хоть при детях, по крайней мере; это гораздо лучше будет, а он уж какой зародился, такой уж и будет: перебьет нынешний год все щелкунчики, дождется на будущий год новых и опять будет щелкать.

— Это я без вас знаю, — отвечала нетерпеливо Глаша и, не сказав ни одного прощального слова ни сестре, ни дяде, уходила домой, беспрестанно наступая на перед своего длинного платья. Этот несчастный подол, попадая под ноги Глаши, усиливал ее раздражение до последней степени: ненависть ее к мужу росла, как сказочный богатырь, и касалась своею чудовищной головой до самого неба. Глафира искала случая перенесть эту ненависть на всех, кто попадался ей на глаза, и фиалом, в который изливалось это беснование, чаще всего были дети. Служа живым напоминанием минувших отношений к жалчайшему существу, которого она теперь так сильно стыдилась, ее собственные дети становились ей ненавистны, потому что самый факт их рождения служил ей укором, напоминал ей о минутах самых отвратительных и лишал ее права сказать, что она уберегла что-нибудь, что-нибудь сохранила ненарушимым и неоскверненным.

— Несите их вон с глаз моих! — нервно кричала исступленная женщина, выгоняя из комнаты встречающих ее нянек и, бросаясь после того на постель, рыдала страшно, как бесноватая, со стоном, с каким-то страшным, пугающим весь дом визгом и судорогами в горле. Потом она соскакивала с постели, бросалась перед образником на колена и молилась долго, жарко, сама не зная о чем. Она спешила читать как можно скорее одну за другою страницы акафистов и, нередко разбитая и изнеможенная, засыпала, лежа перед озаренным лампадой киотом, лепеча и в дремоте: «Иисусе, сыне Давидов, помилуй мя!»

Но христианского упования и святой силы терпения не было в сердце Глаши, и в минуты этих пламенных молитв она не могла сказать Богу своему: «ими же веси судьбами спаси мя». Нет; ей нужно было чудо, быстрое, внезапное, спешащее к ней на помощь с неба, как молоньевая стрела. Такого чуда не было; но случилось другое чудо. К концу четвертого года брачной жизни у Глафиры Даниловны вдруг явился какой-то внезапный наплыв спокойствия и равнодушия ко всему ее окружающему. Справедливость требует сказать, что равнодушие это не шло в ту сторону, чтобы заставить Глашу выпустить бразды правления; напротив, она к этому времени подобрала их еще крепче, но весь мир, живущий около нее, все люди для нее как бы умерли. Были еще у нее и другие покойники; это ее прежние верования и упования. Глаша опять переродилась. Как купец, потерявший половину своего состояния в море, она не хотела тому же морю доверять другую половину и не хотела держать капитал под спудом. Она не знала, куда деть свою жизнь? Не знала, на что она ей? Она сделалась необыкновенно молчалива, задумчива, читала запоем дни и ночи, как бы боясь восклонить голову от книги, чтобы голова не потянула ее куда-то, в какое-то ужасное место, которое где-то для нее уже очищено и готовое ждет ее, как неотразимый фатум. Самым ощущениям Глафиры был нанесен совершенно новый удар: предшествовавшая этому периоду болезненная раздражительность ее уступила место столь же болезненной сосредоточенности. Чуть Глаша выпускала из рук книгу, глаза ее устремлялись на какой-нибудь один предмет, зрачки мало-помалу расширялись и дрожали; она начинала к чему-то прислушиваться, вздрагивала и среди мертвой тишины нерешительно произносила: «что?» Иногда она сама начинала замечать очень часто эти повторявшиеся что? — и они ее пугали: она боялась сумасшествия, часто начинающегося привычкою говорить самому с собою. Примешивался еще к этому другой страх, старый сказочный страх о зовущих душу. Кто это? Господи, кто же? Кто это зовет меня? что все это такое?.. размышляла она в суеверном страхе и в то же время, тихо оборачивая назад голову, смотрела вдаль расширявшимися зрачками и опять лепетала: что? что?