– Вы, кажись, партийный архив хотели посмотреть?
– Да нет, спасибо, – отвечал Добровольский, придумавший такой повод для посещения. – В другой, знаете ли, раз…
– Приходите, приходите! – без всякой обиды произнес архивариус и проводил нас до дверей. На прощание как бы невзначай упомянул, что стена, о которой он упоминал и которую недавно разрушили, свалена во дворе…
Мы, конечно, сразу двинулись к куче битого кирпича и схватили каждый по обломку на память. Я непроизвольно оглянулся и заметил, что архивариус удовлетворенно наблюдает за нами через окошко.
А вскоре и дом снесли. И ни отметины, ни кирпичика не осталось. Стерли с лица земли, как из истории вычеркнули.
Правда, архивариус упомянул, что список тех красноармейцев вроде бы засекречен, но на сегодняшний день в обкоме партии города Свердловска лежит двести пятьдесят или около того заявлений от граждан, которые якобы лично расстреливали царскую семью. И все хотят за это что-нибудь получить…
У нас на Руси профессией палача не брезговали. Даже гордились, судя по всему. Ну а количество ступенек я тогда от волнения не догадался пересчитать.
За кремлевским забором
Ни Белый дом, ни здания бывшего партийного руководства на
Старой площади, ни кремлевские кабинеты – никакие для меня не святыни. Они цитадель политиков, и делать там писателям нечего. Ни прежде, когда там заседали большевики, ни нынче… А если я рискнул сюда пойти, то лишь с одной сумасбродной идеей: помочь тем, которые в этом, ничем и никем не защищенном мире, пожалуй, самые беззащитные, наподобие Александра Кравченко, о деле которого я прежде знал только из газет.
В одном из биографических рассказов Горького работников, вкалывающих от рассвета до заката в пекарне у булочника
Семенова, называют ласково: “арестантиками!”
В этом плане все мы немного “арестантики”, ибо живем в стране, где тюрьма чуть ли не форма существования. По статистике, которую у нас любят приуменьшать, через тюрьмы в
России прошло что-то около пятнадцати – двадцати процентов населения. Каждый пятый! И если у вас в семье пять человек, считайте, что один уже сидел. Хотя попадаются в делах такие семейки, где сидели, или сидят, все поголовно, и это явление тоже типично российское.
У Камю я нашел размышления по поводу отношений между интеллигенцией и властью. “Писатель, – утверждает он, – сегодня не может становиться на службу к тем, кто делает историю: он на службе у тех, кто ее претерпевает…”
Ну, я бы перевел иначе: он на службе у тех, кто от нее страдает, то есть жертва этой истории.
У нас жертва народ, пускай замороченный, пропитой, но он мой. Другого народа, как где-то сказано, у меня нет. И если с помощью нынешней власти, которая сама по себе не может быть иной, как немилосердной (это суть любой власти), я смогу помогать страдающим, то я буду это делать.
В одном из любимых фильмов моего детства про Котовского
(тоже ведь разбойник, которого царская власть приговорила к казни, а при большевиках он стал полководцем, народным мстителем) главный герой, его играет Мордвинов, восклицает, указывая на свою жену-доктора (Вера Марецкая): “Мы калечим, а она – лечит!”
Это про наше больное и жестокое общество.
Но ничего подобного я не произносил, проходя сквозь властные кабинеты. И вообще, вид у меня был далеко не боевой. Минуя бесконечные, с красными ковровыми покрытиями коридоры, старался ступать по ним неслышно, испытывая при этом отвращение к самому себе за такое рабское поведение.
Это было выше меня, кто испытал, тот поймет. Ибо страх перед властью, любой властью, впитался в нас… Нет-нет, не с молоком матери, а с детдомовской затирухой, да с генами дальних и недальних моих предков, тоже рабов.
На памяти еще времена, когда любой участковый милиционер или колхозный активист мог прикрикнуть на деревенскую старуху:
“А вот я тебя на карандаш возьму!” Этот карандаш был пострашней пистолета!
Ну а спроси любого, часто ли ему на протяжении жизни приходилось посещать обитель небожителей? Властителей наших судеб? Лично мне – никогда. Видел, правда, на каком-то съезде писателей, с галерки для гостей, многоречивого Никиту
Хрущева. Но издалека, так что было это еще менее реально, чем смотреть, скажем, по телевизору.
“Вкусна куриная лапка, – произносила обычно моя мама и с лукавой улыбкой добавляла: – А ты ее едал? Да нет, видал, как наш барин едал…”
Кононов… Ковалев… Шахрай… Бурбулис…
Наконец, Ельцин.
Ну, правда, у Бориса Николаевича, в его кремлевском кабинете, я побывал лишь один раз, после года моей работы.
Доступнее, проще иных оказался Анатолий Кононов, молодой, приветливый, спокойный. С черной чеховской бородкой, с усами, по-старомодному деликатный. Я застал его в тот момент, когда, утвержденный с подачи Сергея Ковалева в состав Конституционного суда, досиживал он в своем крошечном кабинетике депутата в Белом доме, который вскоре сменит на солидный кабинет, с приемной и секретаршей, в здании
Конституционного суда.
В этом случае самые совестливые – их немного, но они есть – говорят: “так положено”.
А раньше был он заместителем председателя тогдашней Комиссии по помилованию и очень страдал от решений Президиума
Верховного Совета, высшей тогда власти, который по давней сложившейся во властных структурах традиции отклонял все их предложения о помиловании смертников.
Некая дама, она же депутат, она же дальневосточный прокурор, крайне амбициозная особа, мелькающая до сих пор на экранах телевизора, простодушно восклицала: “Ну какое еще по-ми-ло-ва-ни-е!Есть милиция… Суд… Они уже все решили!”
Если женщине-матери не заложили в душу нечто милосердное, сострадательное, то вряд ли она может полноценно считаться женщиной… В этом случае ее пол в анкете можно обозначать так: прокурор.
Сергей Ковалев поведал мне по секрету, что однажды, придя с заседания, где в очередной раз преобладали расстрельные решения и какого-то молоденького парня послали на казнь,
Кононов сел и заплакал.
А в Анатолии я увидел редчайший для высоких сфер случай, просто чудо, что человек не одичал, не запродался, как иные, а сохранил живую душу. Он-то и посвящал теперь в суть работы, которую мне придется исполнять.
Извлек откуда-то из шкафчика листочки со сведениями об осужденных, показал: фамилия-имя-отчество, время и год судимости и прочие всякие сведения: о работе, о здоровье, о семье… Ну и, конечно, главное- преступление, которое совершил.
А на том листочке было написано, что некая Сухова, годков под шестьдесят, решила извести сожителя, поскольку он пропивал зарплату и не давал ей денег на хозяйство.
Пользуясь тем, что он принимал внутривенно глюкозу, она ввела ему аминазон с воздухом, а еще… “закрыла дыхательные пути подушкой. Труп она расчленила, косточки выбросила на помойку, а мягкие органы растворила в кислоте и спустила в унитаз…”.
– И… много… таких? – поинтересовался я, чуть заикаясь.
Думаю, что даже несколько изменился в лице.
Накануне смотрел я по НТВ криминальный сериал о преступлениях века, там некоему убийце, – тоже растворял людей в кислоте, – чуть ли не восковую фигуру поставили в лондонском музее мадам Тюссо.
– Ох, много, много… – произнес Кононов с милой своей улыбкой. – Каждую недельку штук по сто пятьдесят, а то по двести…
– И все с этой… кислотой?
– Да нет, конечно… – И, увидев мою реакцию, понял, что переборщил. – Да нет, там разные, – произнес он задумчиво, – чаще по пьянке… бутылкой… Или топором… Послали, к примеру, тебя за поллитрой, а ты дорогой выпил… Ну, тебя и тово! Но самые тяжкие дела, конечно, у смертников… В них-то все и дело…
Произнес и замолк, глядя в окно. А там Москва как на ладошке и река дугой, ее плоский темный овал, у самого подножья
Белого дома, и мост с игрушечными машинками, и серая набережная, где в недавнее еще время строили наши ребята баррикады.