И было в ее словах много запала, но и правды о том, например, что каждый человек занимается своим делом, а ее муж, то есть я, по-своему, по-писательски, спасает души заблудших и с него- довольно. К тому же он далеко не молод, у него свои творческие планы, и болезни, и маленькая дочка в придачу… Вот и Александр Мень, когда Фазиль Искандер обратился с вопросом, идти ли ему во власть, в Верховный
Совет, категорически отвечал “нет”!
Жена даже раскраснелась от волнения, произнеся все это, а закончила так:
– Вы же знаете, он большой ребенок, доверчивый, ему нельзя ничем руководить, его обязательно обманут! Да и зачем вам такой, есть другие, более подходящие, не правда ли?
Ковалев улыбался, кивал, ни в чем не переча, похваливал вкусный ужин, хотя в тот голодный год наскребали мы кое-как и кое-чего. А водку пили из крошечных бутылок, которые назывались “Чебурашка”. Но когда поднялся из-за стола, в третьем часу ночи, с невинной улыбкой спросил: “Значит, договорились?”
Опытный зек, смолоду познавший и суму и тюрьму, он умел обходить трудные препятствия в жизни. Сейчас таким препятствием оказалась моя жена. И был Сергей Адамыч так обходителен, так ласков, что язык у меня не повернулся произнести: “нет”.
Промычал невнятно что-то вроде: посмотрим. Но это скорей напоминало: “да”.
Потом был еще один разговор, не самый легкий, но теперь с женой.
Подозрительно вглядываясь в мое лицо, она спросила:
– Ты что же, согласился? Да? – Я молчал. – А ты подумал, что тебя ждет?
Как-то глупо я стал оправдываться, мол, понимаешь… Это же так невероятно… Ельцин… И я… И смертники… Он бумагу подпишет, и человек останется жить…
Но это неправда, что я согласился. Я позвонил Ковалеву и попросил дать мне два месяца на раздумье. И в Балтию, где можно часами гулять по пустынному песчаному берегу Рижского залива и думать о будущем.
Эта небывалая форма отношений с властью, где Президент поставит подпись и человек останется жить, гвоздем засела во мне и не давала спокойно спать.
Она была проста и неопровержима. Такая, что я готов был поверить в возможность чуда.
Которого не бывает.
Но был еще вещий сон.
Он даже записан журналисткой, к которой я наутро пришел и рассказал. А потом, через несколько лет, возвращаясь к этому сну, спросил у нее, когда же это было? Она сказала: “22 февраля 91 года”.
Значит, в ночь с двадцать первого на двадцать второе число мне приснилось, точней, привиделось, что меня взяли чьи-то руки и понесли, подняли вверх, как бы к чьему-то лицу, но лица я не увидел, а лишь свет, и чем выше возносился, тем сильней растворялся в этом всеобъемлющем свете и тепле…
Проснулся с ощущением беспричинного, безмерного счастья.
А наутро надо было зайти в редакцию журнала, и тамошняя сотрудница, вглядываясь в мое лицо, вдруг спросила: “Что с вами… Вы сегодня какой-то… Ну, светитесь!”
Я рассказал про сон. Она слушала как-то очень серьезно и вдруг странно так произнесла:
– Вы что же, ничего не поняли? Да? Это же был Он! Он! – И добавила возбужденно: – Я с вашего разрешения этот сон запишу. А вы… Вы больше никому не рассказывайте…
– Почему?
– Не знаю, но лучше не надо. Такое нельзя всем рассказывать. – И повторила убежденно: – Он вас приблизил к себе… Это же так понятно!
Ничего тогда мне понятно не было.
Я уехал в Дубулты и подолгу бродил по Рижскому взморью.
– Вам звонили из Москвы, – сообщили мне, когда, отряхивая с ног приставший к ботинкам песок, я вошел в вестибюль дома.
Потом позвонили еще.
– Нет, мы не торопим, – сказали. – Вы можете отдыхать сколько угодно, но вот… заключенные… Понимаете ли…
– Что? Заключенные?
– Да нет, ничего, просто они ждут.
Я поднялся на свой этаж и оглядел от дверей комнату, с огромным окном, с просторным светлого дерева столом, где со всеми удобствами расположились странички моей рукописи.
Погладил на прощание верхнюю страничку и пошел брать билет в
Москву. Понял, что спокойствия даже тут, в самом спокойном уголке мира, уже не будет, пока я буду помнить, что где-то есть смертники, которые… Ну, которые ждут.
Еще прежде я спросил, разговор происходил по единственному здесь телефону у дежурной в вестибюле:
– А их много? Ну, этих…
Мы с двух сторон телефонного провода понимали, о ком идет речь.
– Много, – отвечали.
– И их могут… Да?
Я видел, как лицо дежурной напряглось, она старательно пыталась вникнуть в нашу игру словами.
– У нас все могут, – произнесли.
– Без нас? Как же без нас? – вопрошал я в пространство.
– Вот для того и нужны…
– Но я еду! Еду!
В середине зимнего дня, стертого, сероватого, московского, без неба, я впервые приблизился к Белому дому, обители власти, которую за четыре месяца до того защищали наши дети.
Мой сын тоже был здесь.
Я получил пропуск и поднялся по гранитным ступеням к проходной номер двадцать. Лестница была широкой и тоже пустынной. Чиновники попадали в здание, наверное, каким-то своим, особым путем.
От смущения я даже не смог сосчитать, сколько же здесь ступенек.
Любая восходящая власть, как бы тверда и уверена в себе ни была, когда-нибудь заканчивает свой путь тем, что сходит по тем же самым ступеням обратно вниз. Наверх на крыльях, а вниз чаще всего пешком.
Если не кувырком.
Сосчитано, что в доме Ипатьевых в бывшем Свердловске, а ныне вновь Екатеринбурге, где расстреливали царскую семью, в подвал вели двадцать четыре ступеньки.
В бункер, в последнее логово Гитлера, где он покончил с собой, их было, как утверждают, тридцать семь… Тоже в общем-то роковая цифра.
Мне довелось побывать в доме Ипатьевых еще до разрушения, говорят распоряжение о сносе давали из Москвы.
Не слишком большой, но основательно построенный этот дом, помнится, из красного кирпича, стоял на отшибе, на пустыре, и мы побывали в нем с писателем Евгением Добровольским, когда приезжали сюда в командировку летом шестьдесят пятого года.
Каким-то образом Добровольский договорился с архивариусом, который в одиночку охранял здесь архив, сваленный на верхнем этаже. Чуть подусталые, спустились мы по тем же самым ступенькам в тот самый подвал.
Было тихо. Сумрачно. Прохладно.
Архивариус, мужчина средних лет, все, что мог, показал, рассказал и даже руками изобразил, будто сам мог наблюдать, как разбудили среди ночи царскую семью и привели сюда в подвал ввиду якобы приближающейся опасности от белочехов, которые неподалеку… Как поставили всю семью слева от двери, у стены, и как врывались по команде в помещение красноармейцы и прямо от дверей начинали стрелять, добивая детей штыками…
Не знаю, вспоминал ли я в тот миг, когда принимал свое главное решение, это дело о расстреле царской семьи, о безвинно погубленных его детях…
Ну а детишек я не прощу никому и никогда. Можно миловать жуликов, пропойц, жалеть заблудших, но только не тех, кто насилует, унижает и убивает детей.
Я сам хлебнул до самого-самого краешка жестокости от тех, кто был сильнее меня.
…Приговор? Ну какой там, право, приговор, его, возможно, вообще сочинили позже, а тогда было лишь указание из Москвы, возможно от Ленина, и стреляли в них, в сонных, плохо осознающих, что происходит, и пол был залит по щиколотку кровью.
А на улице, у полуподвального окна, стояла работающая машина, чтобы мотором заглушить выстрелы и крики. На этой машине их после и увезли. А следы пуль на стене сохранялись долго, – архивариус рукой показал, где находилась стена с отметинами пуль, – но случилось, в прошлом году, проникли сюда американские кинооператоры, договорившись с девочкой-лаборанткой, которая пустила их ночью для съемок…
И уже после партийное начальство приказало разобрать стену, а девочку уволить…
Сейчас об убийстве царя много пишут, но я намеренно рассказал так, как слышал тогда. На тридцать лет с лишним ближе к самим событиям. Когда поднялись мы наверх, архивариус спросил, мрачно ухмыльнувшись: