Изменить стиль страницы
Mit allen Augen sieht die Kreature
Offene. Nur unsre Augen sind
wie umgekehrt
[Всеми глазами создание видит
Простор. Только наши глаза,
как будто вывернуты внутрь.]

Простор – вот чего взыскует Рильке. Простор – не пустошь, пробегаемая сторонним взглядом вдоль и поперек, и не отрешенное пространство, заполненное непрозрачными предметами, загораживающими друг друга. Есть такой анекдот о Ленине (анекдот в смысле Пушкина и Вяземского, а не в смысле Чапаева, то есть реальный случай). Владимир Ильич прогуливается где-то в швейцарских Альпах в самом приятном обществе. Все любуются картиной горного заката. Какая-то дама не выдерживает и обращается к будущему вождю мирового пролетариата: “Владимир Ильич, смотрите – как красиво!..” А Ленин, глядя вдаль, тихо и ненавистно говорит: “Сволочи!” “Кто?”, – изумляется дама. А Ленин отвечает: “Меньшевики!” Строго говоря, он, еще не начиная революцию, проиграл ее уже здесь. Вот такая вот непрозрачность горизонта, фанатичная слепота и музыка во льду. Для Рильке же – это открытость, откровенность, проницаемость. Всеми глазами. До вылезания из орбит.

Заглянуть в вещь незаинтересованным взглядом почти невозможно. Первое феноменологическое правило: что это, а не как называется. Теории устаревают едва ли не раньше, чем придумываются. Поэтому правило второе: не придумывай теорий, просто пропускай смыслы, как чернозем влагу. Лотман любил шутку: “Возьмем ситуацию – баран перед новыми воротами. Ситуация меняется – животное дезориентировано”. Простейший

феноменологический трюк. Показываешь луковицу и спрашиваешь: “Что это?” Ответ: “Луковица”. Ты: “Нет, я спрашиваю что это, а не как называется?” – “Ну, это такое круглое, горькое…” Говорят, Бальмонта притащили на какую-то безобразную тусовку, он глянул и поморщился: “Я такой нежный, зачем вы мне все это показываете?” Я, конечно, не такой нежный, но смущен не менее. Разумеется, лук надо жарить. Конечно, нормальный человек скажет: “Это лук. Так и называется”. Но мы не о нормальных вещах говорим. Слово “лук” к самому луку никакого отношения не имеет. Это вопрос договоренности и чистой конвенции. Можно его чесноком называть, если условимся. Без языка мы шагу ступить не можем. Но слово, заменяя реальный предмет, некоторым образом скрывает, закрывает, топит предмет. Адам, давая вещам имена, в каком-то смысле отбирает бытие. Мы перестаем видеть. Сказал “лук”, и вроде все ясно. А философ скажет: “Да все ли? Что ты видишь?” – “Ну, овощ такой, жарить можно, готовить с ним то-то и то-то…” – “Нет, я не спрашиваю для чего он, это, так сказать, функциональная, инструментальная сторона дела. Что ты видишь? Что это само по себе? В его явленной, феноменальной сути”. И вконец обалдевший нормальный человек начнет растаскивать сияющую, крепкую, золотистую луковицу на разрозненные и несводимые воедино качества и свойства – “круглая”, “твердая”, “горькая”. И ты понимаешь, что от луковицы остались только рожки да ножки. Предмет исчез, растворился в глупых качествах, родовых понятиях типа “овощ” и т.д. И ты понимаешь, что схватить предмет в его конкретной сущности безумно трудно. А ведь мы так мыслим не только о луковицах, но и о людях. Но все дело в том, что нет никаких вещей, обладающих устойчивыми свойствами и качествами, фактов и событий “в себе”, только ждущих, чтобы быть познанными отделенным от них субъектом. Таким субъектом, который преспокойно наблюдает их и непротиворечиво описывает. Нет ничего готового к эпистомологическому употреблению. Нужно превратить их в феномены во времени и понимании. Феномен в смысле существования, а не представления или понятия. Литература и есть такая органическая машина для схватывания феноменальной стороны дела.

Das Offene – неологизм Рильке. Это слово, выражающее изначальную природную имманентность и нечто в высшей степени нечеловеческое. По-русски это можно перевести как “открытое”, “открытость”, но по сути Das Offene – субстантивированное прилагательное, и Открытое здесь (говоря логически) – не предикат, а чистый предельный субъект, не имеющий никакой предметности. Открытое – полная лишенность и простота. Надо видеть всеми глазами, всей зрячей плотью – и то, что впереди, и то, что позади. Животное, цветок, камень – суть открытость совершенно бессознательно, и поэтому в них как высший дар – неописуемая свобода. Человек же мыслит замкнуто на себя, вывернув глаза внутрь, и он весь закупорен представлениями, он, как Раскольников – в ужасном петербургском углу собственного существования. Не то в мире зверя. “Животное, – пишет Бланшо, – там, куда оно смотрит, и его взгляд не отражает его и не отражает вещь, но открывает его на нее. Иная сторона, которую Рильке также называет “чистое отношение”, – это чистота отношения, факт существования в этом отношении, вне себя, в самой вещи, а не в ее репрезентации. Смерть в этом смысле будет эквивалентна тому, что было названо интенциональностью. Благодаря смерти “мы смотрим вовне открытым взглядом (un grand regard) животного”. Смерть выворачивает глаза, и это выворачивание – иная сторона, а иная сторона означает жить, не отвернувшись, но повернувшись (non plus de tourne , mais retourne )…” (M. Blanchot. L’espace litte raire. P., 1955, p. 173-174).

Итак, повернуться к миру, или, словами охотника Ерошки, – знать зверя. “А ты как думал? – заключает дядя Ерошка рассказ о кабаньей матке, которая “фыркнув на своих поросят”, сказала им: “Беда, мол, детки, человек сидит”. – А ты как думал? Ты думал, он дурак зверь-то. Нет, он умней человека, даром что свинья называется. Он все знает. Хоть то в пример возьми: человек по следу пройдет, не заметит, а свинья как наткнется на твой след, так сейчас отдует и прочь; значит, ум в ней есть, что ты свою вонь не чувствуешь, а она слышит. Да и то сказать: ты ее убить хочешь, а она по лесу живая гулять хочет. У тебя такой закон, а у нее такой закон. Она свинья, а все же не хуже тебя: такая же тварь Божия. Эх-ма! Глуп человек, глуп, глуп человек!..” (II, 88).

Старый охотник подобен античному Пану. Для него Бог есть, в том нет сомненья никакого, но нет никакого загробного мира, равно как и нет никакого греха здесь, в мире дольнем, ибо все во благо и великую радость. Милости прошу, дамы и господа, это мир до грехопаденья. Как и старец Зосима Достоевского, мудрец Ерошка против того, чтобы возноситься над животными, “Божья тварь” – выражение благочестиво-христианское, но в нем доисторическая языческая память о том времени, когда человеческое неотделимо от животного и растительного. “Мечты – говорил Бестужев-Марлинский, – это животное-растение, взбегающее в сердце и цветущее в голове…” (I, 200). “Да, – соглашается Мережковский, – тут есть какая-то незапамятно-древняя, все еще до конца не додуманная, постоянно возвращающаяся, неодолимая религиозная дума человечества не только о бесплотной святости, но и о святой плоти, о переходе человеческого в божеское не только через духовное, но и через животное – незапамятно-древняя и, вместе с тем, самая юная, новая, пророческая дума, полная великого страха и великого чаяния: как будто человек, вспоминая о “зверском” в собственной природе, то есть о незаконченном, движущемся превращаемом (ибо ведь животное и есть по преимуществу живое, не замершее, не остановившееся, легко и естественно преобразующееся из одной телесной формы в другую ‹…›), вместе с тем предчувствует, что он, человек, – не последняя достигнутая цель, не последний неподвижный венец природы, а только путь, только переход, только временно через бездну переброшенный мост от дочеловеческого к сверхчеловеческому, от Зверя к Богу. Темный лик Зверя обращен к земле – но ведь у Зверя есть и крылья, а у человека их нет” (Д.С. Мережковский. Л. Толстой и Достоевский. Вечные спутники. М., 1995, с. 100).

Толстой рос, титанически менялся и часто себе противоречил. Занимаясь литературой мы постоянно и преступно пытаемся подвести тексты под те или иные авторские высказывания. Этого делать категорически нельзя – праксис онтологически не выводим из метатекстовой сферы. Бродский называл Льва Николаевича – “многотомный наш граф”. Работы о самом Толстом много-многотомны. Читая их, я не перестаю изумляться: да Толстой ли написал “Казаков”!? Так кавказская повесть не похожа на все, что говорят о Толстом… О чем же “Казаки” – повесть, которую многотомный граф писал целых десять лет?