В баню он действительно заявился. Тёрщики рассказывали, что да, какой-то крохотный еврей с чёрной бородой сорил недавно деньгами – нежился полдня под одеялом из мыльной пены и требовал виноградную водку, а потом, в передней, обмотанный простынями, вызвал брадобрея, велел обрить ему голову и опрыскать её одеколоном «Белая сирень».
Надышавшись этим ароматом, из бани он поехал, между тем, не к жене с детьми. А в Америку.
21. В умных вещах нету никакой радости
– Я вот подумала, – сказала Пия, – что люди вообще рассказывают всё меньше историй, и это неправильно.
– Я не понял, – признался я.
– Ну, я говорю, что люди всё время обсуждают идеи и теории, а это неправильно. Вот вы, например, рассказали про этого Бомбу – и мне стало гораздо лучше, чем когда, извините, говорили у Бродмана умные вещи. В умных вещах нету никакой радости…
Я опять не понял.
– Я просто хочу сказать, – помялась Пия, – что если бы люди меньше рассуждали и больше рассказывали, они были бы добрее… Этот ваш Бомба, он же, наверное, так и живёт – рассказывает, а не рассуждает, понимаете? Надо больше об отдельных людях.
Теперь уже я сделал вид, будто понимаю:
– Если б я говорил у Бродмана про Бомбу, а не про многих людей, у меня было бы на полторы тысячи меньше.
– Вам повезло, – рассмеялась Пия. – Завтра Бродман не дал бы и цента! Это ему нужно было сегодня вечером: через час он выступает на важном ужине, где решается вопрос о беженцах. На прошлой неделе он заявил где-то то же самое, что сказали сегодня вы – и его загрызли: обвинили в либерализме и выставили против него полдюжины усатых дам… Как же её зовут? Забыла…
– Кстати, полдюжины таких, как Марго, составляет минимум дюжину.
– На эстетику и холестерин ей плевать, но её сила в другом: она говорит искренне, а публика не разбирается – что правильно и что неправильно, публике на это, извините, плевать. Люди верят только искренним. На телевидении от нас этого и требуют: подражать искренности…
– А что насчёт Бродмана? – согласился я.
– А то, что вы ему были сегодня на руку: свежий беженец, прямо с самолёта, никем пока не оприходован.
– Спасибо! – сказал я.
– Неоприходованность – не комплимент! – объявила Пия. – Это горе: никому, значит, не нужен…
– Спасибо за другое, – что кажусь свежим…
22. Нету ничего более совершенного, чем смерть
Её муж Чак был свежее меня – высокий блондин бравого сложения, с длинными бровями и короткими усами.
Он сильно сжал мою руку и произнёс фразу, подкупившую меня тональностью. Если бы даже присутствовавшие не понимали и слова, никто бы не усомнился, что мы с Чаком – забулдыги.
– Ром или коньяк? – заключил он и показал мне все свои зубы.
На своём веку мне приходилось встречать немало мужчин, с которыми рано или поздно – в начале отношений, в середине или в конце – меня знакомили именно их жёны. Ни один, однако, не был педерастом – и поэтому я ответил Чаку необычно:
– Много коньяка!
Присутствовавшие рассмеялись, и Чак начал их мне представлять.
Рядом с ним сидел, как выяснилось, японец Кобо, охарактеризованный Чаком как «удачливый инвестор с острова Хоккайдо». В отличие от хозяина, гость выглядел женственно, но, в отличие от женщин, высказал мне комплимент первым. Я ответил комплиментом же. В адрес всей японской промышленности. Включая ту, которая, по моим предположениям, успешно развивается на острове Хоккайдо.
Кобо кокетливо потупил зрачки, исчезнувшие из узкого проёма век, и сказал, что да, в погоне за капитализмом Японии удалось достичь идеалов социалистического общества: отсутствие классов, безработицы и организованной преступности плюс наличие равных шансов на успех. Между тем, добавил он, вернув зрачки на прежнее место, японцы обогнали и капитализм. Причём, ни в одну из этих систем они не верят: знают, что выиграть невозможно, хотя на этом строится философия капитализма, как знают, что невозможно сыграть вничью, хотя на этом зиждется учение социализма.
Я рассердился и ощутил потребность отстоять обе системы.
Сперва – с позиций социализма – я упрекнул Японию в неспособности совладать с трагедией подчинения человека молоху прибыли. Потом – с позиций капитализма – обвинил её в нивелировке личности и в том, что японцы превратились в армию безликих производителей. Которая, как всякая армия, стремится к господству над миром!
Японец снова закатил зрачки и объявил, что эта армия стремится не к господству, а к совершенству.
Я посмотрел на Пию. Она казалась мне добрым человеком и – если забыть о голенях – вполне миловидной женщиной. Мне поэтому стало больно, что уроженец Хоккайдо отбил у неё мужчину. И вдобавок утверждает общеизвестное. Что, как всё общеизвестное, – бесполезно!
Я вздохнул и начал с Наполеона:
«Стремление к совершенству есть жуткое заболевание мозга!»
Потом я объяснил, что совершенство ведёт к смерти, ибо нету ничего более совершенного, чем смерть. Мудрость заключается в знании того – когда надо избегать совершенства!
Потом я махнул рукой и сказал, что успех Японии – горькое обвинение нынешнему времени, отданному на откуп серости, то есть не творчеству, а мастерству. Закончил, конечно, вопросом: Отчего это на иных планетах уже нету жизни? Ответил, конечно же, сам: Оттого, что инопланетяне совершеннее нас!
Речь вышла длинной, но я слушал себя внимательно. Более всего меня в моей речи обрадовала тональность. Наконец-то мне удалось приобщиться к местному стилю – наступательно-дружелюбному. Как тяжёлая рука на плече собеседника плюс широкая улыбка и мягкие жесты.
И всё-таки моё финальное движение оказалось по-петхаински драматичным. Вырвав у Чака стакан, я выставил три восклицательных знака и запил их коньяком.
Послышались аплодисменты – и я развернулся в их сторону.
Аплодировали дети. Прямо напротив Чака с японцем, на двух высоких кожаных диванах, улыбаясь и раскачивая короткими ножками, сидели тринадцать маленьких человечков.
Чак повёл меня к ним знакомить.
Я шёл с протянутой рукой, поражаясь на ходу понятливости американских школьников.
Подойдя к ним вплотную, удивился ещё больше. Человечки оказались мужчинами одного со мной возраста или старше, с морщинами вокруг глаз и с проседью на висках. Карлики! Все – за исключением одного – легко спрыгнули с диванов на ковёр, и я пригнулся пожимать им руки. Ладони у них были одинаковые – пухлые и холодные. Зато имена – самые разные, хотя все – испанские.
Тот, который остался на диване, назвал американское имя, Джо, но оказался не карликом, а школьником. Сыном Чака и Пии, нарядившимся, как карлики, в аквамариновый пиджак с красным жилетом и с жёлтой бабочкой.
Меня усадили в кресло рядом с ними, и – пока Пия хлопотала на кухне над ужином – я приобщился к деловой дискуссии. Обсуждалась идея, которую Чак называл «сумасшедшей», то есть хорошей, а японец – сумасшедшей, то есть плохой.
Речь шла о рентабельности учреждения карликовой колонии в окрестностях Нью-Йорка, на берегу океана в Лонг-Айленде.
Двенадцать лилипутов, сидевших на диване Чака Армстронга, являлись посланниками карликового поселения, состоявшего из двухсот двадцати человек и обитавшего на восточном побережье Флоридского полуострова. Точнее, – отпрысками двенадцати колен, основанных там неким лонг-айлендским богатеем по имени Аугусто Севилья.