Я рванул дверь и увидел маму. Она, видимо, только что приехала и даже еще не сняла хорошо знакомое, много раз переделывавшееся на моих глазах, зеленое летнее пальто, служившее ей и плащом и пыльником. Она стояла у окна, и свет падал на ее смуглое, красивое, уже начинавшее увядать лицо. Взглянув ей в глаза, я понял: она все знает! Когда она обняла меня, я почувствовал, как задрожали ее руки, плечи,

грудь, – она плакала, и ее слезы разбудили меня. Кончилось мое странное опьянение. Я словно очнулся с потрясающе ясным сознанием: все, что со мной случилось – арест, исключение из гимназии, – страшная катастрофа для нее и для больного отца, только и жившего надеждой на мои будущие успехи. Надо было немедленно что-то придумать, как-то объяснить все случившееся, принять какие-то меры, что-то решить, что-то сказать…

– Саша, – услышал я ее тихий голос. – Что же это такое? Отец слег в постель, когда узнал, а я…

Но она не договорила – за все годы, сколько я ее помнил, она никогда не говорила о своих переживаниях и никогда не жаловалась. Не жаловалась она и теперь, но в ее темных блестящих глазах было столько невысказанной грусти и что-то еще глубокое, печальное, мучительное… Когда я вспоминаю об этом теперь, мне иногда кажется, что в ее глазах всегда светилось затаенное предчувствие того ужасного, невообразимо страшного, что случилось с ней много лет спустя. Но тогда я был далек от таких мыслей, я чувствовал себя неловко, тяжело и никак не мог придумать, что ей сказать. Как ее успокоить, как осушить слезы, пролитые по моей вине? Я вспомнил, что даже перестал писать домой с тех пор, как все это со мной случилось. Ища ответы на внезапно нахлынувшие на меня вопросы, я вдруг понял, что решение мною давно принято, что оно во мне, хотя я его и не обдумывал. Я понял, что меня больше не влечет ни гимназия, ни университет, ни все те благополучные

и блестящие перспективы, о которых с такой надеждой говорил всегда отец; не жаль мне ученической фуражки и дурацкого номера, нашитого на левом рукаве форменной тужурки; они меня исключили – тем лучше, у меня будет теперь время заняться тем, чем занимались Силя, Макс и их товарищи; надо немедленно, не теряя ни минуты, продолжать эту работу – есть же на свете профессиональные революционеры; чем больше их будет, тем лучше…

Но как сказать это маме? Как убедить ее, что исключение из гимназии не катастрофа, даже не несчастье; как внушить ей, что я не могу больше заниматься переводом речей Цицерона, произнесенных две тысячи лет тому назад, зная, что сегодня, сейчас, в двух кварталах от гимназии спокойно избивает людей и пьет кофе комиссар с наглыми глазами и его помощник Лунжеску и вся их банда, а в тюрьме, где заключены Силя, Макс и другие, расхаживают тупые стражники в черных обмотках и перекликаются между собой: «Пост номер один – в порядке!.. Пост номер два – в порядке!!» Как объяснить ей, что меня волнует в жизни и во мне самом то, о чем не пишут в учебниках… Она не поймет, никогда не поймет… Я молча смотрел на хорошо знакомое лицо – я знал в нем каждую черточку, каждую морщинку, знал заранее, с каким выражением мама произнесет каждое слово, но не знал самого простого: как сделать так, чтобы разгладились ее морщины, чтобы хоть на секунду засветились радостью ее печальные глаза. Мне было неловко, досадно, больно за нее, но не было во мне веры в то, что она должна участвовать в определении моих планов на жизнь.

И она чувствовала мою отчужденность и смотрела на меня робко, приниженно, с немой мольбой.

– Что же дальше, Саша? – тихо спросила она, так как я все еще молчал, и я увидел, как бьется тоненькая синяя жилка на ее бледном виске. Нет, я не могу сказать ей правду! Я начал неумело, сам не веря в то, что говорил, успокаивать ее рассуждениями о том, что еще не все кончено, что есть надежда на отмену решения учительского совета, что напрасно она приехала и беспокоится за меня.

Каждый раз, когда я вспоминал впоследствии этот разговор, меня одолевало тяжелое раздумье. Почему мы часто причиняем страдания как paз самым близким людям?

Почему природа передала мне и черты лица, и цвет глаз матери, но я ее не понимал и она казалась мне более далекой и чужой, чем многие люди, которых я видел в первый раз, но с которыми очень быстро находил общий язык? Неужели природа только для того и соединила нас, чтобы мы потом не понимали и терзали друг друга?

Почему я причинил столько страданий как раз тем, кто дал мне жизнь и кто – я в этом уверен – волновался, мучился и думал только обо мне, даже в свой страшный смертный час?

Мне удалось уговорить маму уехать домой в тот же день ночным пароходом. Я боялся, что она захочет пойти в гимназию разговаривать с директором, и был убежден, что ни к чему, кроме унижений, это не приведет. Она согласилась с моими доводами, но мне пришлось дать ей слово, что я сам сделаю все нужное, чтобы закончить столь неожиданно прерванное учение. Как я этого добьюсь, я не знал. Но тогда я об этом и не думал. Так сильно, так нестерпимо теснило в груди от взгляда ее грустных глаз, от звука ее тихого и печального голоса, что я готов был обещать ей все на свете. Она поверила мне и уехала…

Что же теперь? – спрашивал я себя после ее отъезда. Мое блаженное оцепенение окончательно прошло, и я не хотел больше на Дунай. Меня мучила теперь одна мысль – что предпринять? как выполнить данное матери обещание? Раздумывая о нем, я пришел к мысли, что меня действительно исключили неправильно – в конце концов, я ведь не совершал в гимназии никаких проступков. Достаточно мне было внушить себе, что со мной поступили несправедливо, как тотчас появилось страстное желание сопротивления: доказать им, что правда на моей стороне. Я должен закончить гимназию хотя бы для того, чтобы посрамить директора. Я закончу гимназию, выполню обещание, данное маме, и это ни в коем случае не значит, что я отказываюсь от своих главных планов продолжать работу Макса и его товарищей. Сам Макс тоже хотел быть студентом…

Придя к такому выводу, я почти успокоился. Все в порядке – со мной поступили несправедливо, остается только доказать им всем, что они неправы, и заставить их принять меня обратно. Как это сделать, я себе совершенно не представлял.

И вот однажды, когда я проходил в таком энергическом и готовом к бою состоянии по главной улице мимо бесчисленных часовых мастерских, кондитерских, табачных и аптекарских магазинов, меня окликнул из окна аптекарь Литвин, человек средних лет, круглолицый и лысый, медлительный и важный, как все аптекари, которых мне приходилось видеть в детстве.

– Зайдите-ка сюда, молодой человек!

Я знал, что о Литвине говорили: «Какой Литвин? Аптекарь? Он добрый человек!» Что, собственно, означает «добрый человек» и почему из всех Литвинов, проживающих в нашем городе, один аптекарь Литвин – добрый, я не знал.

Недоумевая, зачем я ему понадобился, я вошел в аптеку, в этот блестящий стеклянно-фаянсовый мир, набитый сверху донизу всевозможными склянками и флаконами с разноцветными жидкостями и таинственными латинскими надписями на этикетках, мир порошков, пилюль, горьких микстур, резиновых груш и подушек, глядя на которые так боязливо и благоговейно сжималось сердце с детских лет.

Литвин встретил меня ослепительно белой и чистой, как и его накрахмаленный халат, улыбкой.

– Я слыхал, что у вас маленькие неприятности. Это правда? Не надо расстраиваться.

Даже у больших людей тоже бывают маленькие неприятности.

Он сказал это таким бодрым и игривым тоном, словно речь шла о веселой детской проказе. При этом он продолжал мирно толочь что-то в белой фаянсовой мисочке белой, тоже сделанной из фаянса ступкой.

Из-за ширмы вышел его компаньон Марк Васильевич. Он оказался, как родной брат, похожим на самого Литвина, хотя я определенно знал, что они не братья и даже не родственники; в руках у него была точно такая же белая мисочка, и он энергично растирал в ней, очевидно, точно такой же порошок.

«Похоже, что эти два чудака интересуются моим делом», – подумал я с некоторым удивлением; но так как мне очень хотелось доказать кому-нибудь свою правоту, я не стал над этим задумываться и немедленно приступил к делу.