его хорошо, я не смутился и начал говорить о том, как я удивлен решением учительского совета, – оно несправедливо, жестоко и непонятно…

– Тебя надо было расстрелять! – неожиданно прервал меня Татович, не открывая глаз. – Тебя надо было отправить на каторжные работы, сгноить в тюрьме и расстрелять! Чего же тут непонятного?

Он произнес это таким резким тоном, что из двери, ведущей в сенцы, выглянула испуганная женщина в папильотках, но, увидев у крыльца гимназиста, успокоенная вернулась в дом, а Татович продолжал свой монолог, медленно, с расстановкой, раскачиваясь на стуле и все более повышая голос:

– Тебя исключили из гимназии? Это пустяки! Тебя надо уничтожить, стереть в порошок! Ты посмел нарушить порядок. Ты смел думать то, что они не думают, читать то, что они не читают, говорить то, о чем они не говорят! Ты государственный преступник, опасный элемент! Полиция уверяет, что ты коммунист, шпион Москвы и Третьего Интернационала! Значит, тебя надо было бы расстрелять – а тебя только исключили из гимназии. Чему ж ты удивляешься? Чему тут можно удивляться?

Он говорил все это таким тоном, что каждый, кто услышал бы его со стороны, мог подумать, что он всерьез кричит и гневается на гимназиста, стоящего с опущенной головой и фуражкой в руках около потемневшего деревянного крыльца с резными перилами. Но я понимал, что скрывается за этой гневной саркастической тирадой: он ничем мне не мог помочь, я понимал также, что его сумбурные фразы прикрывают постоянный чудаческий страх показаться таким, каков он есть на самом деле, – добрым.

Я поплелся прочь от крыльца, шатаясь и спотыкаясь о камни разбитой мостовой. Он меня не задерживал и, запахнув полы пиджака, снова погрузился в себя. Пока я с ним разговаривал, неожиданно изменилась погода: с запада, закрывая солнце, быстро надвигалась темно-серая туча, в которой вспыхивали короткие молнии. Грома не было слышно, но стало быстро темнеть. Я не успел перейти площадь, как раздался оглушительный и длинный удар грома, словно что-то разломалось там, наверху, в черном бегущем небе, и, как бы в подтверждение этому, сразу же хлынул сильный дождь. Он вывел меня из состояния оцепенения и тоски. Я поспешно укрылся в воротах ближайшего дома и начал удивленно приглядываться к бушующему дождю.

Откуда взялся этот неожиданный дождь? Откуда темнота, холод, потоки воды и ветер, обрушившиеся на тротуар, на дома, на густую зелень деревьев? Ведь еще несколько минут тому назад было так тихо, светло и жарко…

«Чему ж тут удивляться?» – вспомнил я слова Татовича и, глядя на потоки брызг, которые ветер стряхивал с деревьев, чувствовал, что все же не перестаю удивляться.

«Чему тут можно удивляться?»

Нет, ни тогда, ни много лет спустя не переставал я удивляться каждый раз, когда встречался с подлостью, трусостью, лицемерием, жестокостью. Но больше всего я удивлялся той странной особенности, почему-то именуемой человеческой, хотя именно человеческой ее не следовало бы называть, удивительной способности хороших и честных людей, по первому призыву других людей, которых они сами не считают ни хорошими, ни честными, броситься на того, кого им указали, обрушиться на него в одном общем порыве и, не раздумывая о последствиях, мучить его, терзать с яростью и беспощадностью волков. И делали они это не потому, что их к этому вынуждали, они вполне могли бы в этом не участвовать. Но все-таки участвовали, охваченные жестокостью, которая не была свойственна их характеру и обычному поведению. Меня не удивлял директор гимназии, холодный и расчетливый карьерист. Но почему Никитина, молоденькая, застенчивая Никитина, приходившая в класс в застиранном платье, бросила вдруг в одного из лучших своих учеников самый тяжелый камень? Почему добрая, неспособная обидеть муху немка присоединилась к общей травле беззащитного мальчика? «Полиция говорит, что ты коммунист!» В этом всё? Нет, думал я, этого бы не случилось, если бы нашелся хоть один человек с трезвым умом и добрым сердцем, который сказал бы им: «Опомнитесь!

Что вы собираетесь делать? Мнение полиции – еще не закон! Никто нас не обязывает по первому ее слову растоптать и уничтожить шестнадцатилетнего мальчика, выдать ему навсегда «волчий билет». Таким человеком, думал я, не мог быть Татович – его не любят, с ним не считаются. Это должен был быть кто-нибудь другой. Если бы нашелся такой человек, они бы так со мной не поступили, даже не дождавшись окончания следствия той самой полиции, которая им указала на меня, и уж конечно никогда не вынесли бы жестокого постановления исключить меня навсегда, без права поступления в какое-либо учебное заведение.

Что же дальше?

После разговора с Татовичем я почувствовал себя разбитым, усталым, точно меня заставили заняться непривычным, изнурительным трудом, и все окружающее, будничное, знакомое казалось мне диким, страшным, глупым. Я и после этого оставался в городе и даже уходил по утрам из дому с учебниками, чтобы моя квартирная хозяйка не догадалась, что я не посещаю больше занятий, и не сообщила моим родителям. Но я перестал думать о гимназии, не испытывая при этом ни сожаления, ни тревоги. Помню, что я даже не спрашивал себя: что делать? что же дальше? Я ни с кем не виделся, ни с кем почти не разговаривал: Макс и Силя находились в тюрьме, с товарищами по гимназии меня теперь ничто не связывало, в читальню городской библиотеки я тоже не ходил – я не знал, как обращаться с доносчиком Штирбу, да и читать мне тоже не хотелось. Я жил в каком-то летаргическом сне и поступал с каким-то бесшабашным легкомыслием.

По утрам я уходил на Дунай. До сих пор помню эти шатания по развалинам старинной крепости на обрывистом берегу с заросшими бузиной откосами. Помню одетые в зеленый плюш камни, бревна, куски железа, валяющиеся на дне старинных рвов и в трещинах давным-давно обвалившихся стен казематов. Помню, как я с одинаковым вниманием разглядывал и эти следы сто лет назад разрушенной крепости и сложную архитектуру только вчера выросшего гриба. Мир выглядел таким торжественным, небо таким бездонным, река такой величественной, и, хотя за одно утро бесконечное число раз менялись краски, запахи, шумы, с небом ничего не случалось, с Дунаем ничего не случалось, и образ мира оставался спокойным, как всегда. Бывало, набегали тучи и скрывали солнце, налетал ветер и ласково пригибал к земле траву, потом он разлетался, с размаху падал вниз на реку и в одно мгновение взмыливал ее белой курчавящейся пеной. Иногда начинался дождь, и река становилась свинцовой, бурлящей, страшной. Но, когда проливалась туча, улетал ветер и вырывалось солнце, река снова делалась светлой и радостной, на каждом листике и в чашечке каждого цветочка блестели и переливались в солнечных лучах капли прошедшего дождя. Нет, с небом ничего не случилось, с Дунаем ничего не случилось, и образ мира оставался по-прежнему таким незыблемым и светлым, покойным и уютным, что я тоже становился спокойным, не печалился, не тревожился, а только радовался солнцу, тянулся к свету и теплу, как все, что росло, все, что жило вокруг.

Возвращаясь к полудню в город и пообедав по дороге в какой-нибудь чайной, я шел домой, забрасывал под кровать ненужные учебники и ложился спать. Это был мой второй способ забыться и исцелиться. Помню, что я мог спать два-три часа подряд, потом встать, съесть горсть черешни и снова лечь, и снова проспать несколько часов крепким сном, без движения, без тревоги, без сновидений.

Я все еще ни о чем не думал, ничего не вспоминал, не задавал себе никаких вопросов, не строил никаких планов и ничего не желал.

Очнулся я столь же внезапно, как и погрузился в это странное, опьяняющее состояние.

Однажды, когда я вернулся домой с Дуная, меня вдруг вывели из безмятежного счастливого состояния неожиданные слова моей квартирной хозяйки, тихой женщины, с которой я почти никогда не разговаривал:

– Иди скорей… тебя ждут!

По ее улыбающемуся лицу я понял, что это добрая весть, и побежал в дом. Комнатка, которую я снимал, была тесной, полутемной, с окном в заросший цветами палисадник.