Последний день заключения – первый вечер свободы Через несколько дней нас переслали в прокуратуру. С утра меня снова привели в ту самую комнату, где велся допрос в первый раз, – по-прежнему со стен смотрели на меня румынские короли, а из-за стола – внимательно-наглые глаза полицейского комиссара в штатском. Но теперь мне казалось, что он смотрит на меня без всякого интереса. Он дал мне подписать протокол допроса, в котором довольно точно были отмечены все мои отрицательные ответы. Я ничего не понимал, но удержался от вопросов. Лучше ни о чем не спрашивать. Нельзя им показать, что ты чем-то интересуешься, волнуешься, на что-то надеешься. Ты для них не человек, и они для тебя не люди. Это я инстинктивно усвоил еще тогда, когда стоял здесь в первый раз, с учебниками под мышкой.

У сопровождавшего нас в прокуратуру полицейского было худое обветренное лицо, глаза маленькие, бесцветные и жалкие. Почему-то он показался мне добрым, и я рискнул спросить, когда мы вернемся в полицию.

– Зачем? – удивился он. – От прокурора одна дорожка – в тюрьму… – И, помолчав секунду, неожиданно добавил: – А может, отпустят. Кто его знает? Бывает!

Так вот зачем нас туда посылают. Это еще не конец – возможно, только начало. Я понятия не имел о взаимоотношениях между прокуратурой и полицией, о полномочиях прокурора. Леонид знал еще меньше. Несмотря на мое плачевное положение, мне вдруг пришла в голову смешная мысль: спросить его, каким должен быть прокурор? Я не сомневался, что на такой вопрос он сумеет ответить.

Прокуратура помещалась в здании уездного трибунала, в двух кварталах от полиции.

Я даже не успел разглядеть улицу, по которой мы шли. Она дышала дневным, еще не начавшим спадать зноем и была безлюдна. Запомнились только два маленьких мальчика, делившие одну порцию мороженого. Но и в этой мирной картинке не было мира и справедливости: мальчик, державший в руках рожок с мороженым, старательно облизывал его по два раза, а другому он подносил на такое короткое мгновение, что тот едва успевал прикоснуться к мороженому языком. Глядя на них, я почувствовал жажду, усталость, вспомнил о реке, и мне стало грустно. Но я сейчас же подумал, что Леониду еще трудней: он думает не о купании, он, наверное, вспоминает своих девочек.

Трибунал встретил нас такими же, как и в полиции, мрачными коридорами и совершенно таким же казенным запахом: смесь сырости с дезинфекцией. Сопровождавший нас полицейский сдал кому-то свою папку и провел нас в темную комнатушку без окон и мебели, только у стены стояла деревянная скамья. Это было нечто вроде приемной перед кабинетом, на дверях которого красовалась ярко-синяя дощечка с белой надписью: «Уездный прокурор». Когда мы вошли, из нее вышел человек, оборванный, заросший и лохматый, держа руки напряженно вытянутыми по швам. За ним шел стражник в черном мундире и внимательно смотрел ему в затылок. Я понял, что это арестант, приведенный на допрос из тюрьмы; его жалкое заросшее лицо и руки, неестественно вытянутые по швам, свидетельствовали о власти того, кто находился за дверью с синей дощечкой.

Наш провожатый молча указал нам на скамью. Мы сели и стали ждать. Это было одним из самых тягостных ощущений, которые я когда-либо испытал: сидеть перед закрытой дверью и ждать, пока кто-то невидимый и неведомый тебе решит твою участь! Ждать в заплеванной и затоптанной комнатушке без окон, вдыхая тяжелый, хватающий за горло воздух; ждать час, два, три – и не знать, сколько еще придется ждать: еще час или вечность; ждать и видеть, как мимо тебя идут люди – одни входят, другие выходят из двери, перед которой ты ждешь, третьи равнодушно идут мимо, но ты не можешь ни войти, ни выйти, ни даже встать, – только сидеть и ждать; ждать и прислушиваться к своему дыханию, к биению собственного сердца и понимать, что тот, кто заставляет тебя ждать, не думает о тебе, а если и думает, то уж во всяком случае не как о живом человеке, у которого раскалывается голова и ноет сердце от тоски, от боли, от неизвестности…

Пока мы ждали, привели еще двух человек из тюрьмы; их тоже ввели к прокурору раньше нас, и оба они вышли оттуда с застывшими лицами и вытянутыми по швам руками; один из них беззвучно шевелил губами, мне показалось, что его душили рыдания.

Наша очередь наступила, когда на дворе уже стемнело и в коридоре зажглось электричество. Я вошел в кабинет первым, и состояние у меня было такое, точно в комнате стоял туман. Сквозь туман я увидел большой дубовый стол, за которым сидел прокурор. Сквозь туман смотрел на меня со стены семилетний король в военной форме, увешанный орденами и медалями. Но живой человек, сидевший за столом, на меня не посмотрел – он смотрел только в бумагу, лежавшую перед ним на столе, и что-то писал. Стол его был весь завален папками, книгами в черных переплетах и канцелярскими принадлежностями. Я разглядел также маленькое резное распятие. Но деревянный Христос, увенчанный терновым венком, бывал ему, по-видимому, нужен не так уж часто, и он засунул его в самый дальний угол стола, где стояла стеклянная мухоловка, наполовину наполненная водой. Христос видел бьющихся о стекло и тонущих мух – людей он также не видел.

Сидевший за столом человек, от которого зависела моя участь, был молодой и красивый, сердитый и важный. Так и не взглянув на меня и продолжая что-то писать, он прочел мне длинную нотацию. Гимназист должен учиться и слушаться учителей, так же как учителя должны слушаться своего начальства, начальство в свою очередь должно слушаться короля; сам король тоже слушается господа бога; таков закон, который правит миром; все должны слушаться, все должны подчиняться и строго следовать установленному порядку. Все это он говорил не запинаясь, как затверженное, и при этом не переставал что-то писать и макать в чернильницу свою блестящую черную ручку. И все, что он говорил, всегда, еще в раннем детстве, вызывало во мне смутный, не вполне осознанный, но явный протест. Все дети, открывая мир, задают старшим на каждом шагу один и тот же, но всегда новый, всегда волнующий вопрос: почему? В мое время, в моей среде всем детям отвечали на это одинаково: так дoлжно! На все вопросы я всегда получал от отца один и тот же ответ: есть, был и будет от века и до века единый бог, создавший мир и людей и порядки в мире; есть, были и будут солнце, луна, звезды, Дунай, богатые и бедные, злые и добрые, полицейские и перчепторы1, и с этим нельзя спорить, – можно только усердной молитвой и соблюдением определенных правил вымолить себе несколько лучшую долю, если не здесь, на земле, то уж во всяком случае в загробной жизни… Эти незыблемые, не подлежащие обсуждению истины всегда вызывали во мне смутное ощущение неправды и неблагополучия. Почему все это так и не может быть иначе? Почему все это есть, было и будет, если это зло?

– Меня избили в полиции… – неожиданно для самого себя сказал я громко и стал ждать, что будет.

Он перестал писать и задумался. Я решил, что он собирается ответить, но никакого ответа не последовало. И только тогда я очень ясно ощутил, что я для него не существую. Существуют протоколы, чернильница, ручка, которой нужно что-то писать, существуют эти толстые тома, очевидно свод законов, но меня нет. Я отчетливо видел, что он держит в руках именно мое дело, что-то из него выписывает, ставит точки и запятые, но ко мне это не имеет никакого отношения.

– Черт знает что такое! – заговорил он снова вслух. – За две недели тридцать арестованных! Тюрьма переполнена, а тут еще, пожалуйста, ученики и черт знает кто!

Через много дней я понял, что в этих словах и был ключ к разгадке всего того, что случилось со мной после ареста. Следствие по делу Макса и других коммунистов было давно закончено, и то, что полиция собиралась приплести к этому делу с большим опозданием и учеников, не вызвало одобрения в прокуратуре. Такая история была в тот момент невыгодна властям, газеты могли раздуть ее, и создалось бы впечатление, что гимназия заражена коммунизмом. Вот почему комиссар с наглыми глазами оставил меня в покое после первого же допроса, а прокурор тоже смотрел теперь на меня как на ненужный ему, отработанный материал. Но он не только не счел должным сказать, что меня освобождают, а, наоборот, всем своим поведением создал у меня впечатление, что я попаду отсюда только в тюрьму. Делал он это, очевидно, по привычке,- так он поступал всегда, со всеми арестованными, так поступил и со мной, ни разу не взглянув мне в лицо Покончив с моим делом, он отослал меня в коридор к полицейскому и вызвал Леонида.