С оврага к занятым немецким окопам тяжелой походкой поднимался комэска Овсянников со своим ординарцем Барсуковым и приемным сыном Костиком. Комэска махнул плеткой, дескать, давай, продолжай наступать. Мы побежали к шоссе. Чуть позади нас везли на санках станковый пулемет Васин и Кошелев. Впереди всех шагал сержант Андреев. Когда было опасно, его что-то не заметно, не слышно было, а сейчас, когда по нас не стреляли, он вперед вырвался да еще покрикивал. Вышли на шоссе и слева снова увидели немцев. Оставив свои окопы на увале со стороны горящего хутора, они бежали к дороге, перебегали ее и драпали дальше.
– Васин, быстро пулемет!
Станковый пулемет перекатили через кювет на другую сторону шоссе, поставили на краю неглубокого овражка или канавы для стока воды из проложенной под дорогой трубы, старший лейтенант лег за пулемет сам и стал шпарить по бегущим по полю немцам. Я видел, как на жестком, изуродованном шрамом лице взводного загорелся азарт. Мы воевали, но в то же время мы и немного играли в войну, потому что мы все, почти все, были вчерашними пацанами.
Пока взводный стрелял из пулемета, мы, все четыре взвода, сбившись в толпу, побежали по шоссе вперед. Мы заходили к немцам в тыл, мы теперь увидели увалы с тыла. Немцы, перебежав шоссе, падали, оставались лежать недвижно или, встав, бежали дальше. Мы кричали, улюлюкали, передние стреляли на ходу. И вдруг увидели слева еще двух немцев, они, видно, отстали и пустились к шоссе последними. По ним стреляли, но не попадали. И тут Шалаев отдал сумку с дисками Музафарову и прытко рванулся наперерез немцам. Те бежали по рыхлой пашне, по мягкому снегу, им было трудно бежать, один уже выбился из сил, стал отставать, а Шалаев чесал по твердому асфальту. Когда он стал приближаться к впереди бегущему немцу, опережая его на дороге, тот выхватил пистолет и на бегу выпустил в Шалаева несколько пуль. Шалаев замешкался только на секунду, что-то заорал и, видно, невредимый, пустился дальше. А второй немец вдруг поднял руки и побежал в нашу сторону. Тот, передний немец, еще несколько раз стрельнул на бегу в Шалаева и, кажется, опять промазал. Шалаев настиг его, когда тот уже перебежал шоссе, догнал, ударил, что-то вырвал у него из руки и, ударив еще, стал пинками гнать по дороге в нашу сторону. Второй немец приближался к нам.
– Я француз, я француз, я француз! – выкрикивал он по-русски.
Это был тощий, грязный солдат в поношенной шинелишке. Худое лицо его густо заросло темной щетиной, большие серые глаза смотрели затравленно, дико. Голова была обмотана то ли куском строго байкового одеяла, то ли ветхим шерстяным платком, поверх платка нахлобучена каска, за спиной был ранец. Я знал, видел как-то: в этом ранце у него бритва, полотенце, вакса и обязательная сапожная щетка. Он подошел к нам и, не опуская рук, все повторял и повторял свое: «Я француз!» Мы окружили его и стали разглядывать с любопытством («вот так фриц!») и с презрением («довоевался!»).
– Теперь все они французы, – сказал кто-то из второго взвода.
– Один тоже под Августовом: «Я коммунист, я коммунист!» Бумажку совал, партбилет старый, его или у убитого взял, кто его знает, но партбилет настоящий, серп и молот, хотя все по-немецки. Комэска ему: «Какого хрена против нас воюешь, если ты коммунист?!» Гитлер, говорит, заставил.
– Ну, чего с ним? – спросил я.
– Чего? Обниматься, что ли, с ним? В плен пошел.
Между тем к нам подошел Шалаев со своим фрицем, а с тыла нас догнали комэска и старший лейтенант Ковригин. Комэска сперва обратил внимание на «француза».
– Я француз, я француз! – все повторял немец, всматриваясь в комэска с мольбой обреченного.
– Может, эльзасец? – сказал Ковригин. – Таких мы брали в плен.
– Йа, йа, Эльзас, Эльзас-Лотарингия! – шумно обрадовался фриц, и в его затравленных глазах затеплилась надежда.
Комэска, выпивший малость, смотрел на пленного тяжелым взглядом влажных и как будто чуть заплаканных глаз.
– Что мне с тобой делать, француз? – комэска подумал и махнул рукоятью плетки в сторону нашего тыла. – Топай давай в плен, ищи комендатуру!
– Йа, йа, комендатура! – эльзасец, видно, все еще никак не мог поверить, что русские его не расстреляют, он неуверенно опустил руки, потоптался на месте, улыбаясь опасливо-заискивающе, затем пошел как-то бочком-бочком; пройдя немного, снял с головы каску, швырнул в кювет и зашагал, почти побежал по дороге.
– А это что за гусь? – комэска перевел взгляд на фрица Шалаева.
Это был рослый немец лет тридцати, офицер, кажется, обер-лейтенант; был он в шапке с широким козырьком и по сравнению с эльзасцем сохранил выправку, держался прямо и надменно, глядел с ненавистью, хотя лицо его, заросшее рыжеватой щетиной, было землисто-серо. Рук он не поднял.
– Офицер, товарищ капитан, – доложил Шалаев. – Отстреливался, чуть не убил меня! – повернулся к немцу и гаркнул: – Ханде хох, морда фашистская!
Немец не шелохнулся.
– Ковригин, спроси: какая часть здесь оборонялась? – комэска кивнул на пленного.
Трудно подбирая немецкие слова, старший лейтенант Ковригин что-то спросил у немца. Немец не ответил. С какой открытой ненавистью, ядовитым презрением и надменным изумлением он смотрел с высоты своего роста на капитана: вот такие малорослые, скуластые, узкоглазые азиаты побеждают нас, немцев, о майн гот, они уже в Германии! «Ненавижу вас, ненавижу!» – кричали его белесые льдистые немецкие глаза.
Капитан Овсянников, невысокий, ширококостный, немолодой, выпивший, багровея лицом, какое-то время взглядывал на немца маленькими слезящимися глазами, в которых мутнела спокойная, но беспощадная ненависть к одному из тех, кто убил его жену и детей, поглядел и коротко приказал своему приемному сыну Костику:
– Костик, а ну, врежь ему!
Костик, с автоматом на груди, дернулся вперед и с двух-трех шагов, от пояса, всадил в живот немца длинную очередь. Немец упал как подкошенный. Из-под клочьев сукна его шинели повыше поясного ремня закурился дымок опаленной шерсти. Костик медленно попятился от немца и оглянулся на ребят с бледной улыбкой, дескать, видели, как это я. Капитан Овсянников поглядел на Костика странным хмельным взглядом и, вдруг рассердившись на нас, закричал:
– Чего столпились?! Дохлого фрица не видели?! Вперед давай, вперед!..
Мы зашагали по шоссе дальше. Шли вразброд, смешиваясь взводами. Комэска с ординарцем и Костиком, наш взводный и командиры остальных взводов шли позади. Ковригин оторвался от них, догнал нас и, шагая рядом с Шалаевым своей кривоногой, чуть развалистой походкой, сказал ему негромко, как бы между прочим:
– Шалаев, отдай сюда пистолет.
– Ну, товарищ старший лейтенант, я же его в бою добыл, жизнью рисковал.
– Не положено. У тебя есть личное оружие.
Шалаев вытащил из-за пазухи пистолет, такой ловкий, красивый, и сунул старшему лейтенанту. Взводный вынул обойму, вставил обратно и сказал:
– Как он еще не убил тебя.
– Он же на бегу стрелял. Да издалека. Когда я догнал его, у него уже патроны вышли. И попал бы – не убил. Эта штука на сто метров телогрейку не пробивает. Я пробовал.
– Ты еще скажешь, Шалаев. Это же «вальтер», у него отличный бой, – насмешливо проговорил старший лейтенант и, отстав, снова присоединился к офицерам.
– Хрен с ним, я еще достану, – сказал Шалаев и вытащил из кармана часы на цепочке. Зато вот что у меня есть. Вот это трофейчик!
Карманные и ручные часики были моей мечтой, я их никогда в руках даже не держал, иногда мне снились сладостные сны, будто у меня появились ручные часы, но я не смог бы, не посмел бы отобрать их у пленного, тем более сорвать у убитого. Плохая примета – убьет. Оставалось только завидовать Шалаеву, этому ушлому, смелому и хваткому солдату, которому сам черт не брат.
Мы прошли по шоссе с километр без боя – никого не было ни на шоссе, ни по сторонам дороги, и нам коноводы подали коней. Решитилов подвел ко мне Машку, мне отрадно было видеть снова своего коня, я с удовольствием вдыхал запахи конского пота, шерсти и кожи, эти извечные и родные мне с детства запахи крестьянской жизни, крестьянского труда и дороги. Я снова был «копытником», конником, может, и конюхом. Я подтянул подпруги, и была команда «садись!». И мы поехали. Приятно было чувствовать себя снова в седле. Мы уже отошли немного после смертельного возбуждения, отошли от недоступных нашему пониманию чувств, пережитых нами во время атаки, во время преследования бегущих фрицев, и лица, глаза наши стали прежними, обыкновенными лицами и глазами обыкновенных юнцов и мужиков. На лицах наших, в глазах наших снова проступили и простая улыбка, и молодая жадность к жизни, и усталость. Музафаров, который, когда поднимался первым в атаку, был бледно-серым и остервенелым, ехал теперь с насмешливо-важным выражением на румяной мальчишеской роже; глаза Баулина снова стали мягкими и задумчивыми, думал он, наверное, о своей затерявшейся в немецкой неволе жене, размечтался о встрече с ней. А у меня перед глазами, мешая мне углубиться в сладостные ощущения жизни и в мысли о Полине, о которой я думал всегда, у меня перед глазами все еще стоял расстрелянный немец. Нет, я не считал, что расстреляли мы безоружного пленного, он не был пленным, он даже не поднял рук, он бил по нас с увала, потом отстреливался, вел себя надменно, нагло; я знал, был уверен, что если бы он поднял руки и держался смирно, как подобает пленному, или хотя бы произнес «Гитлер капут!», как обычно делают попавшие в плен немецкие солдаты, тогда, наверное, мы не убили бы его. Нет, не жалко было мне его. У комэска под немецкими бомбами погибли жена и дети, а у Костика на глазах фашистские нелюди повесили мать. Но мне все же думалось, что не надо было убивать немца Костику, четырнадцатилетнему мальчишке, что не должен был комэска приказывать Костику убивать…