Изменить стиль страницы

Серж скрывается за дверью.

Мы сидим с Машей на кухне и долго-долго вытираем, она — последнюю вилку, я — последнюю тарелку. Вилки у нас фамильные, тяжелые, серебряные и такие же — серебряные — ножи. Они достались нам в наследство от бабки Алисы, два долгих поколения, нетронутые, пролежали они в восковой бумаге на дне кованого сундука для того, чтобы появиться наконец на свет в нашем доме. Алиса прижимиста. Она тоже долго их хранила и прятала по углам, да кто-то сказал ей, что серебро без дела портится и стареет, и теперь нам разрешается пользоваться им по праздникам. «С серебра едим», — шутит Алиса, но втайне гордится своим наследством. И есть еще дорогой старинный подсвечник. В них — история ее рода, считает она. Я подсмеиваюсь над ней: как раз подоспела пора уважать историю. Алиса обижается. «Собственно, я тоже люблю все старинное», — заступается за Алису Маша. «Да Алиса-то любит серебряное», — подмигиваю я ей. «Ну, ты, как всегда, несправедлив к ней, — вздыхает Маша. — В ней этого нет». Маша — наш друг.

Света на кухне нет. Сейчас нет. Он появится через несколько секунд. Маша отходит к окну и считает вслух, смешно растягивая слова:

— Семь-надцать, восемь-надцать, девять-надцать… — И на «двадцать пять» свет загорается. Просто что-то с цоколем или патроном. Мне все недосуг посмотреть их.

— Нет в доме хозяина, — сокрушенно вздыхает в таких случаях Алиса. — Нет его.

— Не добытчик я, не добытчик, — вторю я ей.

— Не добытчик, — соглашается она.

Мы привыкли к этому мигающему свету. Не так скучно жить. Даже Дези, я знаю, нравится это. Когда, по вечерам, наскучавшись и набродившись по комнатам, она приходит ко мне на кухню, стелет свою подстилку и ложится в ноги (я читаю только на кухне, здесь мое жизненное пространство, и здесь я чувствую себя защищенным), а свет как раз в это время гаснет, она поднимает свою старую голову и подолгу глядит вверх, пока лампочка не зажжется. Потом опять укладывает голову между лап и удовлетворенно вздыхает. Какое-то время собака лежит спокойно, затем уши ее опять настораживаются — и свет гаснет. Ритм мигания постоянный, а Дези хорошо чувствует время.

Мы стоим и смотрим с Машей в окно. На детской площадке унылый, жестяной, поджавший ногу аист, на аисте развешаны чьи-то половики. Март. Сходит снег. У птицы красный клюв, и ей холодно. Половики треплются на ветру.

Нам тоже холодно. Мы ежимся, нам холодно оттого, что холодно птице. И оттого, что она поджала ногу.

Дези встала в дальнем конце коридора и оттуда смотрит на нас. Мол, все ли тут у вас в порядке. Немножко ревнует. У нас все в порядке, Дези, все. Ты же нас знаешь.

А как там? Дези оглядывается на Алису и притворно потягивается: мол, пора спать. Спит собака днем, все знают это, но она хитрит. А ночью только дремлет и о чем-то думает о своем. Скорее всего — о смерти. Скоро она за ней придет. Но своими настойчивыми зевками Дези выпроваживает гостей.

— Ну, Мара, завтра же на работу, Мара… Мы не уедем теперь даже на такси, — все топчется и вздыхает в прихожей Серж и в нетерпении снимает с вешалки Марину шубу.

Шуба тяжелая, настоящая меховая, и Серж задыхается под ней. Он потихоньку съезжает с шубой по стене и садится на корточки. У него сердце.

Петля разобрана. Посуда вымыта. Сейчас моя жена скажет свою заключительную фразу. Я так и вижу ее там, на диване, нога на ногу, руки по спинке, дымящаяся сигарета между пальцами, пепел за диван. Она произносит ее.

— Видишь ли, Мара… — мечтательно вздыхает Алиса. — Ручная вязка всегда несет в себе тепло человеческих рук…

Задушевно. Вкрадчиво. Проникновенно. Как священную мантру Тибета. Вероятно, вычитала в каком-нибудь модном журнале или придумала сама. На это ее станет. А машинная, мол, вязка анонимна и холодна.

Аудиенция закончена. После такой фразы Алисе уже нечего обычно добавить, и она провожает гостью. Любит, так сказать, закончить на высокой ноте. Осоловелый, сонный Серж, икая, накидывает на жену шубу.

Другая знаменитая фраза Алисы: когда, мол, поэт берется за прозу, то это всегда выходит  и м п р е с с и о н и с т и ч н о. Тоже где-то вычитала. Я не хочу сказать, что моя жена глупа, неразвита или безвкусна. Отнюдь нет. Но как-то им всем удается выдумывать такие фразы, которые, даже будучи произнесенными лишь раз, уже ужасно скучны, банальны, и впечатление такое, как будто ты слышал их уже и сто, и двести, и триста раз. Притом они всегда бескровны, безлики, могут принадлежать кому угодно и как бы извечны и на все времена.

Вообще, как я успел заметить, люди состоят из фраз. У каждого есть своя — но такая, чтобы она могла принадлежать всем. Индивидуальность, незаурядность, талант из языка беспощадно изгоняются. Механические остроты. Стандартные впечатления. Унифицированные, легкозаменяемые детали машин. «Фразы общего пользования», — как однажды грубовато, но не без ехидства заметила наша дочь Катька, тыча в облупленный пол, — под нами общественный туалет.

Мара, например, когда вспоминает о своей поездке во Францию, всегда говорит об Эйфелевой башне. Человек Мара неплохой, но это уж слишком. Причем она всякий раз находит в ней «что-то мужественное». Серж же, напротив, находит в ней «нечто женственное» — вероятно, потому, что они были в Париже порознь и им там сильно недоставало друг друга. Фрейдист бы это им вмиг растолковал.

Еще Мара была в Лувре. Слова «изумительный» и «великолепный» — это еще не самые сильные из Мариных эпитетов. Я как-то мягко намекнул ей, что нельзя же, в самом деле, на плечи таких истертых, изношенных слов перекладывать огромный груз ее художественных впечатлений, быть может и вправду великолепных. Слова, сказал я ей, должны как бы робеть перед собственным содержанием, только приближаться к нему. Особенно это касается слов, которые выражают наиболее значительные понятия. Отчего, например, так смешны, так неудачны почти все «красивые» эпитеты? Оттого, что они как бы хотят вобрать в себя всю энергию выражаемого предмета, а этого слову не дано. В таком слове нет осознания того, что оно лишь приближается к своему оригиналу, я бы сказал — нет скромности и понимания собственного бессилия. А слово бессильно и, подобно женщине, бывает сильным, лишь прибегая к своей слабости.

Мара ничего не поняла, но на всякий случай обиделась. Впрочем, перешла на другие эпитеты: «дивный», «чудесный», «прекрасный». Ей они казались более употребительными. Париж же вспоминать не бросила. Собственно, к ее эпитетам я придирался потому, что мне не нравились эти общие места ее воспоминаний: Монмартр, Пер-Лашез, Монпарнас. На Монмартре она купила цепочку, а на Пер-Лашез — брошь. С рук, как она говорила, — вместе с цветами. «Старичок в черной шляпе продавал». Подходящее место для галантереи.

Еще Мара была на озере Балатон. И в Болгарии, на Золотых Песках, — тоже. И любит скрипку. И виолончель. И свадебный марш Мендельсона. На клавесин и Шестую Чайковского она пока не притязает.

Когда она вспоминает о своих путешествиях, остановить ее невозможно. Да я и не пытаюсь. Мне это просто не по силам. Я просто сижу и креплюсь и потихоньку потягиваю клюквенный морс или «пепси» — спиртного я с некоторых пор не употребляю. И подмигиваю у всех на глазах Маше (она краснеет). И глажу под столом Дези.

Но все-таки однажды, когда Мара и ее муж, после основательного подпития, опять пустились в воспоминания, и опять речь шла о Лувре (Серж, правда, здесь быстро иссякнул), и вдруг выяснилось, что Мара «видела» там в одном из залов портрет Жанны Самари и м-ль Анну Ренуара, я не вытерпел и навсегда положил конец ее панъевропейским воспоминаниям тем, что спросил:

— А не видели ли вы, Мара, — мы никак не можем перейти с ней на «ты», несмотря на все попытки с моей стороны, — а не видели ли вы там, Мара, «Трех медведей» или, скажем, «Ивана-царевича на сером волке»?

Потому что нельзя же, в самом деле, культурному человеку, каким себя Мара считает, путать этих знаменитых Ренуаровых женщин с какими-то другими портретами Лувра. Потому что Ренуар так же является эмблемой Пушкинского музея, как, скажем, Брюллов, Суриков и Левитан — Третьяковки, Боттичелли — галереи Уффици, а Леонардо и Ника — Лувра. Да и вообще была ли она там?