Изменить стиль страницы

Начало было интригующим. Рембрандт последовал за Ливенсом, который повел друга прямехонько на берег Рейна. Река то ли текла, то ли замерла. Приходилось внимательно присмотреться, чтобы определить ее течение. Плыли небольшие рыбачьи суденышки, от них расходились плавные волночки, как в тихом пруду. В самом деле, Рейн в пределах города был очень ленив…

– Послушай, Рембрандт, ты, я вижу, влюблен… Ладно-ладно, не влюблен, а просто тебя заинтриговала красотка. Но тебе не кажется, что занимаешься ты делом бесплодным?

– Что значит «бесплодным»? – возмущенно спросил Рембрандт.

– Не сердись. Я называю вещи своими именами. Поскольку это так, имей мужество выслушать. А если надоедаю, могу прекратить свою болтовню.

– Нет, я слушаю.

– Что ты заметил у мастера Сваненбюрга?

– Я? – Рембрандт подумал. – Картины, что ли?

– Скажем, картины. А еще?

– Его супругу Фьоретту?

– Верно. Дальше.

– Кошечку на окне, что ли?

– Верно. А еще?

– Что – еще?

– А Мария? Ты, кажется, не приметил самого главного.

– Эту служанку, что ли?

– Именно! Ты заметил, какие у нее губки? А ноги? Она как-то мыла пол в прихожей, и мне в глаза бросились ее ноги. Знаешь какие? Да ты не смейся… Они словно бутылочки, и крепкие, как бутылочки. Башмаки грубоватые. А в них прелестные ножки…

– Прелестные? Как же ты умудрился разглядеть?

– Очень просто. Для этого я даже палец о палец не ударил. Она сняла башмаки, чтобы переобуться. А меня не видела. Вот я и подсмотрел.

– Ей много лет…

– Да, двадцать пять.

– А это у кого узнал?

– Госпожа Сваненбюрг как-то обронила. В разговоре с одной гостьей. И – представь себе! – эта Мария уже вдова.

– Что так?

– У нее был муж моряк. На судах плавал. В тропические страны. Однажды, говорят, судно пришло в Роттердам без ее мужа. Беднягу схоронили где-то в теплом океане.

– Да, невеселое это дело – остаться в таком возрасте вдовушкой. А дети у нее есть?

– Нет.

– Это она тебе сказала?

– Нет, все госпожа Сваненбюрг.

– Она смешно говорит…

– Итальянка же! Зато послушал бы, когда она сыплет на мужа град итальянских словечек.

– Тараторит?

– Страшно. Но очень красиво. Вроде бы поет.

Они шли вдоль Рейна. Подул ветерок, и полдневный зной несколько спал.

«Вроде бы моложе меня, – подумал Рембрандт, скашивая взгляд на друга, – а хватка у него зрелая… Запросто приметил Марию… В самом деле, эта служанка улыбается очень мило. И бедра носит, как настоящая бюргерская дочь… Наверное, этот Ливенс прав, когда говорит о ее ножках…»

– Вот я и говорю, – наставлял Ливенс, – чего ты время зря теряешь с этими своими бесплодными походами на Хаарлеммерстраат. У тебя под рукой лакомый кусок… Ей-богу!

Рембрандт остановился:

– А почему ты сам не займешься Марией?

– Откровенно?

– Да.

– У меня уже есть одна краля. Тоже вдовушка. Такая пухленькая. Лет ей за тридцать.

– Ты что, за бабушками приударяешь?

Ливенс присвистнул:

– Ты еще сосунок. Если тебя кормят, поят, ласкают, всячески голубят? Отказываться от этого? Подумай, умная голова!

С берега Рейна на берег Амстела

Да, многое вспоминается из лейденской жизни. Но не студенческой, а той, другой, у Сваненбюрга.

Как-то подходит учитель к мольберту. А Рембрандт только-только нанес контуры древесным углем и сделал несколько мазков толстой кистью.

– Что это? – спрашивает учитель.

– Это? – Рембрандт отвечает самонадеянно: – Это будет портрет одной знакомой.

– Черт с ней, с этой знакомой. Я не о том спрашиваю тебя. Что это такое? – и учитель тычет пальцем в загрунтованный холст.

– Холст и грунт.

– Прекрасно, Рембрандт! Брависсимо, как говорят итальянцы. А это?

Рембрандт ответил уверенно:

– А это мазки краской. Киноварью.

Господин Сваненбюрг обращается ко всем ученикам:

– Я запрещаю писать что-либо, предварительно не показав мне грунт и краску. Вернее, краски. Я должен знать, как положен грунт, и как перетерты краски, и как отбелено масло. Я не раз вдалбливал в головы, что без настоящего грунта не может быть приличной картины. И еще: без прекрасных красок не может быть и прекрасной картины. Это понятно?

Ученики легким гудением дали знать учителю, что все понятно.

– Принимаю к сведению. А посему запрещаю ван Рейну писать картину. Грунт мне не нравится, краска на нем быстро пожухнет. А тем более такая краска, как эта. Dixi![1]

Рембрандт покраснел словно рак. В горле у него мигом пересохло от волнения.

– Извольте подготовить другое полотно. И по-настоящему растереть краски.

И учитель покинул мастерскую.

Прошло несколько минут общего молчания. Потом раздался чей-то голос:

– Вот поэтому-то и уехал Ян Ливенс к Ластману в Амстердам.

Рембрандт тягостно задумался. А потом сказал:

– Грунт плох. И краски плохи.

И взялся за краскотерку…

Этот старик на стене нынче разболтался. Он говорит, не переставая ухмыляться. Он дает понять, что слишком много знает, чтобы просто висеть на стене и молчать. Нет, он будет говорить…

– Послушай, Рембрандт. С высоты моих шестидесяти трех лет мне все видно яснее. Я имею в виду прошлое. Господин Сваненбюрг учил грунтовать холст с особым тщанием. Ведь от грунта зависит во многом долговечность картины. Зачем марать полотно, ежели оно погибнет через несколько лет?

Рембрандт, который на кушетке и которому трудно пальцем пошевелить, говорит:

– Спасибо ему! Он не был большим мастером. Но хорошо знал свое дело, то есть живопись. Он понимал толк в грунтовке, терке красок, отбеливании масел и изготовлении лака. А ведь это действительно немало…

– В таком случае, Рембрандт, какого рожна хотелось этому Яну Ливенсу? Ради чего сбежал он к Ластману?

– Послушай, старичок, не надо притворяться, будто ничего не понимаешь. Хитришь!

– А все-таки, Рембрандт, отвечай на мои вопросы.

– Найди ответ сам. Да он же на твоем лице написан.

– Это наше с тобою лицо, Рембрандт…

И старик на стене глядит с этой своей дурацкой ухмылкой…

Ливенс – Рембрандту:

– Да, я уезжаю в Амстердам.

Рембрандт:

– К тебе хорошо относится учитель.

Ливенс (махнув рукой):

– А толк велик? Целыми днями растирай краски, возись с маслами и колбами. Я же не аптекарь!

Рембрандт:

– Но согласись, что картина должна быть долговечной…

Ливенс (перебивая друга):

– Первым делом она должна стоить того, чтобы быть вечной. А для этого надо уметь писать, а не краски тереть.

Рембрандт (с жаром):

– А Рафаэль?! Разве он не обучался деланию красок и отбеливанию масел?

Ливенс:

– Если докажут, что я – Рафаэль, готов тереть краски изо всех сил.

– Этого тебе никто не докажет. Если ты надеешься услышать нечто подобное от Ластмана – ошибаешься.

Ливенс (придерживая шляпу, чтобы ее не унесло ветром за ближайшую дюну):

– Тереть краски у Ластмана не буду. Сыт по горло. Благодарю покорно! И тебе, Рембрандт, очень советую не задерживаться в Лейдене.

Рембрандт (подставляя лицо ветру):

– У меня будет своя мастерская. И ученики – тоже.

Ливенс:

– Только не изматывай их краскотерками. Пусть привыкают к кисти. Словом, ты меня понимаешь…

Мария поначалу удивилась: чего это вдруг Рембрандт решил угостить ее пирожными? Но сделал он это так неловко в тесной прихожей, что она быстро смекнула, к чему клонил молодой ученик. Мария прошептала слова благодарности. У нее были озорные глаза и славный носик.

– Я очень люблю именно это пирожное…

В прихожей было сумрачно, хозяева отсутствовали, а ученики работали наверху, в мансарде.

Он что-то просопел. Ей показалось, что он не расслышал ее слов. Мария сказала:

вернуться

1

Я сказал! (лат.)