Изменить стиль страницы

– Кстати, капитан сдерживает нетерпение, а может, и гнев стрелков. И еще лейтенант Рейтенберг. Они понимают, с кем имеют дело.

– Это к их чести.

– Доктор Тюлп увещевает каждого, кто осмеливается сказать хоть одно худое слово против ван Рейна. Он благороден. Был и останется таковым.

– И это к его чести, ваша милость. Вы – поэт, и вам понятно многое, что недоступно солдафонам.

Сикс ударил мягкой кожаной перчаткой по ладони. Чайки, кружившие над головой, обратили внимание на этот негромкий хлопок.

– Было бы, конечно, неплохо, господин Бол, если бы вместе со своими товарищами вы незаметно поторапливали мастера. Как бы невзначай. Это для его же пользы.

– Позвольте, ваша милость, торопить того, кто, забыв про все горести, преодолевая все несчастья, день и ночь пишет гигантский холст? Если бы не Титус, учитель вовсе не выходил бы со склада. Он хорошо понимает, что значит эта картина. После «Анатомии» ему надо подниматься еще выше. Не дай бог оступиться!

– Верно, Бол, это было бы смерти подобно.

– Создавший «Анатомию» не должен бояться смерти, – решительно проговорил Бол.

Сикс, этот потомственный амстердамский патриций, улыбнулся улыбкой человека, проникшего во все тайны бытия.

– Запомните, господин Бол, мир ждет от мастера все новых достижений. Не простит топтания на месте. Мир беспощаден. Вы имеете дело не с повседневными булками, без которых человек погибает, но с более тонкой материей таинственной, великой… Постарайтесь, Бол, чтобы господин ван Рейн поторопился. Время работает против него Это говорю я, его друг, его почитатель. Если не трудно, передайте ему привет от моей матушки. Она особенно ценит его искусство.

Каллиграф Коппенол – такой милый, добрый толстячок – примчался к Рембрандту поздно вечером. Художник играл с Титусом на ковре, которым был застлан пол. Мальчик ползал. Ползал и господин ван Рейн. Он сказал экономке Геертье Диркс, чтобы пригласила господина Коппенола в детскую.

Ливен Виллемс ван Коппенол не смел перешагнуть через порог. Он с любопытством наблюдал за тем, как ван Рейн дурачится вместе с Титусом.

– Входите, входите, – сказал художник весело. – Этот мальчик любит поваляться вместе со мной. Поглядите, господин Коппенол, как он сейчас взберется ко мне на грудь. Сам влезет. Он сильный.

Коппенол присел на стул, скрестил руки.

– Даже привстал, – сказал каллиграф.

– Он держится на ногах. Правда, не очень уверенно.

Геертье Диркс появилась в дверях.

– Поздно, – сказала она.

– Пора спать, что ли?

– Давно пора.

Художник живо вскочил, поднял мальчика, крепко прижал к груди и передал экономке.

– По-моему, мальчик крепкий, – сказал Коппенол.

– Слава богу! Несчастная Саския передала все свои силы этому мальцу. А сама осталась без сил… – Рембрандт внимательно пригляделся к каллиграфу. – Вы что, бежали?

– Нет, торопился. Не могу отдышаться.

– Пойдемте ко мне, милый Ливен, и не смейте более торопиться. У меня не так много друзей – поберегите себя.

В мастерской стоял полумрак. Коппенол скорее угадал, чем увидел, что справа от него на мольберте стоит картина – та самая Даная, которая уже много лет пишется и пишется.

– Вы снова беретесь за нее? – спросил Коппенол.

– Может быть…

– Но ведь она вполне закончена.

– Если бы это так! Я собрал бы на пир всех своих друзей.

– Милый Рембрандт, а вы не хотите спросить, почему я заявился к вам так поздно?

– Разве поздно?

– Разумеется. Одиннадцатый час.

– Я недавно из склада. Эта проклятая картина доконает меня.

– Я как раз по поводу нее. – Коппенол огляделся – нет ли кого в мастерской.

– Что случилось? – Рембрандт подсел поближе к другу.

– Дорогой Рембрандт, сколько вам лет?

– Это важно?

– Да. Очень.

– Тридцать шесть с хвостиком.

– Вы еще не старик, Рембрандт, но молодость давно позади. Седина на висках.

– Что правда – то правда, – живо согласился Рембрандт, не понимая, о чем речь.

– Так вот, Рембрандт, неужели вам надо советовать – даже на правах друга, – что пора взяться за ум?

– Надо, – смеясь подтвердил художник.

– Вы не смейтесь! Я вполне серьезно. В ваши годы пора знать, что с заказчиками надо обходиться осмотрительно, что надо думать о времени, которое течет против нашей воли, и прислушиваться к тому, что говорят…

Рембрандт начинал догадываться, к чему клонит Коппенол. Решил выслушать доброго друга с полной серьезностью, дабы не обидеть. А Коппенол горячился:

– Если вы не засучите рукава и не покончите с этой картиной – вас ждет разорение. Вам это очень нужно?

– А я давно засучил…

– В конце концов, они имеют право получить свою картину или нет?

– Наверное, имеют.

– Так в чем же дело, Рембрандт? Я понимаю, горе неизбывно. Но вы же настоящий мужчина…

Рембрандт поднялся с места, зажег свет и осветил Данаю.

– Посмотрите, Ливен. Я понимаю толк в женщинах?

– Я говорю совсем о другом.

– Несколько лет я бьюсь над этим холстом. Посоветуйте, что мне делать? Как мне быть?

Коппенол сердито взглянул на Данаю, отвел глаза в сторону.

– Я совсем о другом. Стрелки́ теряют терпение.

– Я тоже.

– Сколько можно писать, Рембрандт? Мне сообщили, что картина давно готова, а вы все зовете то одного, то другого из стрелков, чтобы они снова и снова позировали. Они готовы принять все это за сплошное издевательство. – Коппенол говорил с волнением, как друг, как доброжелатель. И умолк. Умолк и повернулся спиной к Данае…

Рембрандт взял его за руку. Присел перед ним на корточки.

– Дорогой мой Коппенол. Я решил написать картину так, чтобы превзойти себя. А это трудно. Я могу не выдержать испытания. Я или вознесусь на вершину, или полечу в тартарары. Одно из двух. Поэтому скажите, пожалуйста, скажите им всем: я не выпущу кисти из рук, не отдам картину, пока не поставлю точку. А поставлю ее только тогда, когда увижу, что я на вершине.

Коппенол почувствовал, как дрожит рука художника. Увидел, как блестят глаза, и ощутил его тяжелое дыхание. Нет, здесь было не до шуток: Рембрандт решил, Рембрандт не отступится…

Была глубокая ночь. Он сидел. Перед ним – Даная. Коппенол давно ушел. Он один, совсем один с нею. С Данаей. Что же в ней не так? Что-то не то. Но что? Он зажег еще свечу. Сидел. Смотрел. И думал…

Что делать?

Кто-то появился за спиной. Оглянулся: Геертье Диркс. В дверях. Не смеет перешагнуть порога. Художник резко оборачивается:

– Что с Титусом?

– Все хорошо. – Голос экономки и воспитательницы Титуса спокойный, грудной, низкий… Она в ярком платье. Лицо ее пылает.

– Он спит?

– Хорошо поел. Уснул. Храпит, как мужик. Настоящий мужик.

Он оборачивается к ней всем корпусом. Эта Геертье Диркс, как всегда, держится скромно. По возможности в тени. Башмаки ее начищены до блеска. Фартук ее отдает голубизной. Он спрашивает себя: «Сколько ей лет?» И сам же отвечает: «Наверное, пятьдесят…» Эта вдова музыканта знает свое место, она не выставляет себя нигде никогда… Он оглядывает ее с головы до ног… С ног до головы… Ведь это же женщина! Баба… Недурна собой…

– Геертье, – говорит он, и голос у него ломается, как у юноши, – я прошу посмотреть на нее… – и показывает на Данаю.

– Ваша милость, – говорит она, – я вам должна высказать что-нибудь?

– Нет, – говорит он. – Не должны. – И глядит на нее долгим, слишком долгим взглядом…

– Геертье, – говорит он, – мне не нравится ее лицо, не правится левый угол вверху и еще эта старушка.

Голос у него срывается. Она не знает, что и сказать…

– А что, если я попрошу вас попозировать?

Она в ужасе. Так ему кажется. Как? Попозировать? Совсем нагой?

– Да.

Геертье Диркс молчит. У нее словно кусок застрял в горле. Тогда он встает, подходит к ней, берет ее за талию, прижимает к себе.

– Обнаженной… – шепчет он ей на ухо.