Изменить стиль страницы

Все это делается на счастье и прибыль отечеству моему и народу христоименитому, на убытки и бесчестье государевым недругам, на славу великую великого государя, которого есть за мною великое царственнейшее слово и дело и тайна; для этого я в Чигирине никому не сказываюся, кто я, во всем от чужих людей сердечную клеть свою замыкаю, я ключ в руки тебе отдаю. Пожалуй, не погордись, пришли ко мне скрытного верного человека, кто бы умел со мною говорить и то царственное слово и дело тайно тебе сказать подлинно, чтобы ты сам меня познал.

Какой я человек, добр или зол; а покушавши мои овощи и познавши царственное великое тайное слово, будешь писать к государю в Москву, если захочешь, а ключи сердца моего к себе в руки возьмешь, с чем я тебе, приятелю своему, добровольно отдаюсь. Знаю я московский обычай, станешь писать в Москву об указе теперь прежде дела, и пойдет на протяжку в долгий ящик; я ждать не буду, потому что делаю это ни для богатства, ни для убожества, но пока плачевного живота станет, орел летать не перестанет, все над гнездом будет убиваться».

...По этому письму князь Прозоровский прислал с подьячим Мосолитиновым грамоту Голубовскому: «Тебе бы ехать ко мне в Путивль тотчас безо всякого спасенья: а великий государь тебя пожаловал, велел принять и в Москву отпустить».

Голубовский, прочтя письмо, сказал: «Рад я к великому государю в Москву ехать» и велел подьячему побыть у себя три дня. Тридцать первого августа он исповедовался и приобщился и, призвавши к себе гонца, стал говорить ему. «Приехал ты по государеву указу? Не с замыслом ли каким? Нет ли у тебя подводных людей, не будет ли мне от тебя какого убийства?» Подьячий клялся, что дурна ему не учинится. «В прошлых годах, – продолжал Голубовский, – посылали мы в Волошскую землю в монастырь построения царя Ивана Васильевича для своего дела человека, но когда он велел ему назваться царем Димитрием, короновал его и послал к турскому султану в Царь-город. Был в это время в Волошской земле государев посол Богдан Дубровский, доведался он про этого самозванца и написал государю в Москву. Государь прислал указ принять его честно; и тот наш человек, обрадовавшись, что его называют честным человеком, поехал с Дубровским в Москву. Но Дубровский, въехавши в степь, велел его зарезать, ободрал с него кожу, отсек голову и привез в Москву: и ты не с тем ли ко мне приехал?»

В тот же день Голубовский позвал подьячего с провожатым к себе обедать; за обедом за государское здоровье чашу пил и говорил такое слово: «С мудрыми я мудрый, с князьями – я князь, с простыми – простой, а с изменниками государевыми и моими недругами рассудит меня сабля... Я готов ехать к государю в Москву, хотя и на вольную страсть, ничего не опасаясь по правде моей и невинности, готов показать ясно, что хотя и в подьячих был, однако благородия княжат Шуйских не лишен».

Наутро же Голубовский ехать отказался, ссылаясь на обиду: «Присылают ко мне, будто к простому человеку; добро бы прислали ко мне московского человека, да с Вологды пять человек, да из Перми пять же; те меня знают, кто я и каков. Если государь меня пожаловал, то прислал бы ко мне свою государеву грамоту имянно, а то меня обманывают. Не считайте меня за подьячего: я истинный князь Иван Шуйский».

Заручившись подорожным листом гетмана Хмельницкого, самозванец ушел в Московское государство.

В это время в Новом-городе вспыхнул мятеж. Посадский человек Костка Иванов со товарищи вытолкал взашей воеводу Хилкова из съезжей избы, грозясь убить того до смерти, и напуганный бедный князь едва уцелел в подклети за амбарным замком. Гилевщики и к Никону подступались, ухватили владыку со всяким бесчинием, ослопом в грудь зашибли и дубьем да каменьем ребра пересчитали и уже намерились волокчи митрополита в земскую избу, чтобы там поставить перед разбойной ватагою к ответу.

Но Никон натуры не терял, головы не гнул, всячески увещевал мятежников по-худому и по-хорошему, сулил им Божьей кары, и костил-то их татями и ворами, позабывшими Христа, и к совести взывал, и молил вины свои принесть царю-батюшке, и свет-государь вины их отпустит.

На полдороге накидавши тумаков, гилевщики владыку бросили и рассыпались по городу, грозясь стоять насмерть за царя и за веру и тем разжигая себя; де, государь-милостивец не кинет в беде, не отдаст на прожор сутягам и мздоимцам, продавшим Русь святую за медную деньгу. Так захотелось вдруг мужикам воли, прежних новгородских потерянных свобод, гулебщины, такой задор вдруг охватил посадских, что, забывшись и возмечтав о прежних временах, полезли они на соборную колокольню и воззвали в большой колокол во все концы ко всякой живой душе. И тут городские ворота закрыли и воротника поставили, а к пушкам затинщиков, а к амбарам с огневым зельем выборного старосту, десятских и сотских отправили с наказом по избам, чтоб непременно зазывать народишко на вече. А народишко тот за малым числом уже искипел душою и одумался втайне и помышлял, как бы голов не лишиться за свару.

...С нужою и обидою едва добрался Никон до архиерейского дома, в келье своей пал на лавицу на рогозную постелю; всякий уд стонал и призывал пособить.

– Ах, господине, господине, в хорошей бане раскатали они тебя да всякий мосолик пересчитали, – причитал служка Шушера, меж тем ловко растелешив владыку; тот лежал на рогоже, распластанный, как морской зверь; кой-где в подреберьи сочилась жидь и сукровица: то ли от вериг, то ли от нечаянного ослопа. Кожаные оплечья осклизли, почернели от пота, чепи же на груди спутались черной кудрявой шерстью и как бы вросли в кожу, и лишь крест десятифунтовый слегка сполз от вздошного места. Шушера смазал опрелости и битые места льняным маслом, накинул на владыку свежую рубаху, гребнем разобрал темные волосы и собольи густые брови, что в старости отрастут, как у вепря, и поседеют, нависнув над глазами. «Ах, бачка, бачка, какая неволя звала вас? Заединщиков и заплутаев разве смиришь чем? Они на то и поставлены, чтобы плутать и грешить, а мы – плакать о заблудших. Хороший березовый веник сыскался для господина. Ну, да и то: без язв шкуры не износишь, а, бачка? Бог-то терпел...»

– Хватит шарпаться. Ноешь и ноешь. – Никон недовольно вспыхнул. – Придут! Паки и паки! Скажут: прости, владыка!

– Но отверста дверь для покаяния...

– Нет покаяния для тех, которые торгуют покаянием. – Никон приподнялся на локте, взгляд его был суров. – Сарданапалы, они горше саранчи. Они, как клещи подкожные, вгрызаются и точат, точат немилосердно... Ты, чернец, не румянами ли обзавелся иль тайком говядой брюхо растишь? Ты посмотри-ка на себя. Как баба, чисто баба. Дьявол, сатана, тьфу на тебя. – Никон со странной улыбкою подозвал к себе Шушеру. Тот наклонился, и митрополит шепнул: – На совращение подослан? А я не боюся...

– Ой, бачка, бачка! Я-то вас люблю, как апостолы Сладчайшего. А если рожа у меня мерзейшая, так меня в кузне в огне ковали и пламя из меня нейдет. Вот порой бы и сам, схватя, да и разодрал бы предательское свое обличье. Как харю ношу, личину какую, верите-нет! – Шушера внезапно всхлипнул, тугие, брусничной спелости щеки налились красниною еще пуще, побагровели.

– Ну, ступай, ступай, – Никон протянул руку, и Шушера благодарно припал к перстам. – Видом ты раздевулье, а душою ангел. Зачтется тебе.

Дверь за служкою плотно закрылась, и Никон с облегчением раскинулся на лавке, скинув на пол сголовьице, набитое туго овечьей шерстью.

Он скосил глаза и увидел внимательный лик Христа: Спас был хмур и тревожен. «Господи, – устыдился Никон, – мне ли плакаться. Что значат мои страдания? Вот коли придется сойти в матицу огня да пройти сквозь трубы тартар... Прости, коли можешь. Соблазн окружает нас. Я не держу сердца на них; раздвинь мои ребра, и Ты увидишь любовь. Они придут, забойцы и душегубцы, и я дам им надежды. И Ты, Боже милостивый, не покидай меня. Я скверный, да-да-да. Я вместилище греха! Черви свили во мне гнездовье, скорпион поселился в моем сердце. Помоги, дай известь гадов и исцелиться... Помнишь, Милостивый, как мачеха гноила меня, морила голодом и холодом, и я, решившись, пробовал залезть воровски в погреб, и мачеха столкнула меня в яму, и едва тамо не лишился духа жизни. А помнишь, Исусе, как, спасаясь от холода, я залез в русскую печь и уснул там. А мачеха напихала дров и запалила. Хорошо, бабушка родненькая, моя надея, услыхала мои крики и спасла. Но я не держу на мачеху зла. А помнишь, как она чуть не отравила меня, и только чудо спасло мою ничтожную жизнь И я давно простил заблудшую женщину и за это. Я помню, все помню. И это грех мой. Но я излечуся. Ты суров со мной, Сладчайший, огнь Твоего сердца прожигает меня, и я сгораю в этом чистилище Я скверный, я нечистый, я полон соблазнов, бесы томят меня, бесы».