Вскоре зашумели под окном машины, накатили дети, внуки, племяши, свой-ки и свояки. Раскрыли багажники, стали добывать венки да ящики с вином и закусками. Бабы с ходу в рёв. И вдруг на крыльцо сам покойник выходит в фуфайке и заплатанных катанках… Было после разборок-то да криков. Ну, помирились, причастились хорошенько, не увозить же вино обратно во Владимир, а местным старухам строго-настрого наказали: вызывать родню на похороны, только когда глаза закроет…
И вот мы снова сидим на лавочке под ветлой. Хоркин простодушно смотрит в небесный простор, заслоняя себя клубами пахучего дыма, словно бы никогда и не умирал. Зулус матерится, что друг Ванька оставил его без гроба.
"Не переживай. Не время, значит, — утешает Хоркин. — Значит, пожить велят. Освежи стакашек, — трясущейся рукою плотник поднял стопку, медленно выцедил, с шумом выдохнул, занюхал рукавом. — Вот возьмусь с силами, сколочу тебе ящичек".
Тут к заулку приближается Панечка, ведет на веревке козу. У козы вымя с детский кулачок, а зеленые проказливые глаза, как у гулящей девки.
"Ну ты, озорь", — дергает баба животинку за поводок, а сама прячет взгляд, норовит проскочить мимо нас, будто бы занята срочным делом. Зулус протягивает через тропинку ногу, как бы ставит шлагбаум, и тормозит бабу.
"Когда должок вернешь?" — простуженно хрипит, и воловья шея наливается багровой краской.
"Да как я тебе верну-то? — пугливо откликается женщина, сивые реснички вспархивают, выпуская на волю слезинку. — У меня и сил-то таких нету". "Долг платежом красен. Иль ты меня не поняла?"
"Ну будя тебе, будя, — вяло цедит Хоркин. — Так припекло, что уж годить не можешь?"
"Да, не могу. Где взял, там положь! Никогда не делай ближнему добра. Останешься в ж… "
"Может, ты и прав", — задумчиво тянет Хоркин и зачем-то разминает сухие кривоватые пальцы. Панечка, воспользовавшись минутой, через силу тянет за собой козу и скрывается в заулке…
Уж не знаю, как там все утряслось, но только через неделю возле зулусовой избы на квелой травке стоял гроб. Зулус деловито обошёл домовину со всех сторон, примерился и лег. Сначала ему, наверное, показалось тесновато, и он упруго пошевелил плечами, как бы влезая в ящик. Со стороны мне был виден породистый нос бульбою, широкий подбородок в серебряной щетине, круглый лоснящийся лоб и холмушка упругого загорелого живота.
"Ещё бы подушечку под голову… А так всё впору. Молодец, Хоркин", — басил Зулус на всю деревню, слегка подпрыгивая в гробу; ему не терпелось похвалиться обновкою, но все как-то чурались подойти поближе.
Зулусу лежать в гробу надоело. Вылез, водрузил домовину на горбину и поволок во двор.
"Самостоятельный мужик, — тусклым голосом похвалила Зина соседа, проводив взглядом. Сидит бледная, несчастная, слова цедит через силу, уныло качает ножонками, пристально разглядывая красные резиновые сапоги. — Всё сам, всё сам. Пьёт, а дело знает. Ему и жены никакой не нать, — она пожевала тонкими губами, с приценкой вгляделась в меня. — Ой, Владимирович, милый мой, пожить-то как охота! Хоть бы сколько-то денёчков ещё пожить… Так ведь не дава-ют, паразиты, гонят с земли. А я смерти-то так боюся".
"Кто тебя гонит-то, Зинаида Сергеевна?" — вопрошаю я для проформы, хорошо понимая, куда клонит старуха.
"Кто, кто, дед Пихто. Вылюдьё и гонит, кто на власть уселся… "
Прошла проулком в сторону соседней деревни тяжело груженная машина, проседая колёсами в сыпучий ярый песок.
"Не поросят ли повезли на продажу?" — спохватился я, помня свой интерес.
"Нынче возить не будут… Не укупят, денежек у народа нет. Свинью, Владимирович, таком не прокормишь, ей надо хлеба амбар. Нечего коли делать, так заводи, баба, порося. Столько с ней хлопот, а прибытку никакого. Больше денег упехаешь в неё, мясо само себя не покроет. Легче на рынке взять…"
"Ну своё-то мясо лучше… Тушёнки накатал, сала насолил, студня наварил из мослов, солянки с капустой и грибами нажарил…", — тяну я своё.
"Своё-то, знамо, лучше… Своё без химии, только хорошим кормишь. Молочка ульёшь не жалея, — тут же соглашается Зина. — Кусок в глотке не застрянет, как вспомнишь, сколько уплочено. Эх, сколько раньше скота держали! Стадо свиней как пройдёт деревней, улица дрожит. В каждом доме по две да по три. А коров-то было, а овец! Жили не тужили… А ты чего про свинью-то спросил? — с подозрением спросила старуха. — Не держать ли решили? Не хватало вам забот… Не было забот, дак купила баба порося".
"Да так…", — я неопределённо пожал плечами.
А Зина, глядя в пространство, по-за леса, растекшиеся вокруг деревеньки, по-за белояровые, золотистые высокие стога облаков, сметанные небесными работниками, расставленные по окоёму, вдруг жалуется неведомо кому, наверное, самому Господу: "У сильного всегда бессильный виноват… Всё хуже, всё тягуче жить… Народ и так на одном хлебушке сидит. Только хлебушком и пробавляется. Скоро падать будут старенькие по дорогам: хошь и грабь их, да грабить нечего. Привезли нынче мешок овсяной муки, вот и наварят на всех… "
Деньги на свинью нашлись в Москве у друга Проханова. Проханов был истинный друг, и только у него я тогда мог сыскать помощи.
"Ну, как дела?" — спросил он по обыкновению, сразу спроворив закуски и водчонки. За рюмкой мой язык развязался, я стал плакаться на судьбу, мямлить, позывать на жалость к себе, не думая меж тем мямлить, но откуда-то такая тоска вдруг навалилась, так черно, так беспросветно показалось всё вокруг, будто один я оказался в жалкой изобке посреди вселенской вьюги, а тут вдруг открылась дверь, и из снежного вихоря выткался Проханов; и вот невольно потянуло зарыться в жилетку друга, постонать и тем как бы облегчить душу хотя бы на время. Но разговора не получалось, ибо я появился как бы с другого света, из иной, полузабытой советской, жизни, которую многим в России так хотелось вернуть, и еще жили надежды, что это непременно случится. Проханов смутно улыбался, говорил о барахольщиках, спекулянтах джинсовым прикидом и шулерах, что пришли к власти и новое бытие устроивали на свой лад фарцовщика и проныры.
…Саша напрягал себя, чтобы учтиво выслушать меня, но это стоило ему напряжения, ибо, влезши по самые уши в коварные политические интриги и опасные авантюры, воспринимая их, наверное, как азартную рулетку, сложную игру для ума, сочиняя мгновенные союзы и случайные товарищества, он уже не мог слезть с той коварной предательской карусели, на которую сам же добровольно вспрыгнул, хотя мнилось ему, что в любую минуту он способен высвободиться из тугих лямок. Это была его стихия, которую, быть может, Саня ожидал многие годы, и он не мог отсидеться в стороне. Ибо оставь лишь на миг крутящуюся зыбкую стулку, и это место немедленно переймёт кто-то другой, решительный, схват-чивый и честолюбивый. Куда-то далеко-далеко уже отъехал прежний Проханов с его мечтами о тихой отшельнической скитской жизни, о деревенских проселках, вечных русских лесах, в сырях и глубях которых созревало новое время человечества, о вселенских космических пространствах, где неутомимо кочевали, как неведомые глубинные рыбы, целые галактики со своими человечествами, погрязшими в революциях. Отныне прежнее время покоя подсознательно стало чуждым ему, оно отбирало страстные чувства, сковывало зарождающиеся энергические метафоры, превращая их в прах и тлен. Борьба ускоряла время и давала истинный смысл жизни. Проханов еще не признавался себе в том, но душа его уже была болезненно опалена призрачной властью над умами, кою давало взбаламученное время; из хаоса, как Господь из глиняной скудельницы, Проханов играючи вылепливал свой мир, вчинивал в него идею, как зародыш в яйцо, ибо только в хаосе можно сыскать всё то, к чему тянется любопытный взвихренный ум. Хаос -это то бучило, тот водоворот, в котором могут утонуть тщеславные и самолюбивые, заносчивые люди, что без царя в голове, без предвидения и анализа, но иные, толковые, энергические, всплывают на поверхность уже с совершенно новым лицом, словно бы побывавшие в купели с живой водою. Превращение это лишь на первый взгляд могло показаться случайным; нет, вся натура Проханова, склонная к перемене мест, аффектации, жесту, парадоксу, гиперболе, принуждала скинуть "старую кожу", хотя бы вместе с нею могли стать "ненужными" все прежние изнурительные труды. Нечто подобное случилось с моим другом: он и в книгах-то своих стал новым, почти лишенным сентиментальности. В нём было слишком много родящего семени, и оно просилось наружу. Что-то из пережитого отложилось в памятные кладовые души, но напоминало о себе пусть и реже, но резче, до слезы, до сладкого умиления минувшим, тем самым умягчая невольную чёрствость, свойственную революционному поведению.