Изменить стиль страницы

Помню, мы в детстве ездили охлупью, без седла, вместо узды с железной закускою, простая веревка. Хорошо, если кобыленка попадется здравая, рожалая, с широкой, как лавка, слегка присогнутой спиной; но нередко наделяли в работу старого мерина, у коего хребтина, будто нож, впивается меж твоих тощих мальчишечьих подушек, стараясь рассадить надвое твое заморенное тельце. Напрасно гонять лошадь не дозволялось, обычно ребятишки были кучевозами, подтаскивали на покосе копны к стогу; скотину щадили, берегли, напрасно не лупили. Но вечерами наступали сладкие восторженные минуты, когда не было возле старших, наперегонки скакали галопом на водопой уже во всю детскую безжалостную страсть, нещадно колотя в лошажьи бока босыми пятками, и сколько раз приходилось совершать кувырки через голову коняги на мать-сыру землю, испытывая восторг от неожиданного полета, – и всегда Бог хранил нас. Из таких мальчишек и вырастали на Руси бесстрашные всадники, отчаянные рубаки, конные отряды русов-витязей знала, долго помнила и боялась Европа и Азия.

Приучиться к седлу мне так и не пришлось. Но чувство полета, крыльев за плечами, заговоренности я не раз переживал в юности и поныне храню в сердце это легкое безумье скачки, азарт и сердечный сполох и странный внутренний покой, уверенность и тайное знание, что ничего с тобой не случится, – когда копыта лошади уже не касаются земли, и ты, слившись с распластанной гривой, сжавшись в тугой комок, плавно отрываешься вместе с конем от росной луговины в небо.

Предпоследний раз я садился на коня двадцать лет назад в Киргизии на Иссык-Куле. Я – московский гость. Ради меня собрались выездкой на соколиную охоту. Выгоревшее, с хрусткой травою предгорье, пронзительно синее небо, далеко внизу искристая хрустальная чаша озера. Мне помогли взобраться на лошадь. Седло высокое, будто трон, ноги забраны в короткие стремена, колени почти у холки. Я внутренне скован, с опаскою взглядываю на землю. Хозяева, чмокая, боясь за важного московского гостя, пытаются взять поводья, но тут что-то опойное, азартное толкается в грудь, я дико вскрикиваю и, паруся полами пальто, как в юности, мчусь галопом по узкой длинной улочке. Какой восторг, какая дивная скачка. Потом в конце деревни поворачиваю назад; киргизы охают, бьют в боки «вай-вай», а я счастлив, мне непонятно, чего так напугались охотники, чем так растеряны, отчего они в тревоге галдят на своем языке и по-птичьи цокают. После охоты на фазанов – достархан; ныряя пальцами в подливу с лапшой и кусками мяса, едим бараний бишбармак. Все начальство улуса за трапезой, льется рекою водка, и вдруг первый секретарь райкома партии грозно вскинулся на меня: «Москва всё наше мясо съела!». И тут же споткнулся, прикусил язык. Лишнего сболтнул. Настороженная, гнетущая тишина; все уставились на меня: «Если бы не Москва, вы бы землю ели!» – горячо воскликнул я, и все пирующие согласно закивали, пряча взгляд в кошму, потянулись ко мне с рюмкою, чтобы выпить заздравную чашу за столичного гостя. Увы, мое остережение уже через семь лет оправдалось, когда самостийные республики под байской рукою резво побежали прочь от России-матери, а их подданные, спасаясь от голода, потекли к нам...

Прежде про мужика, имевшего лошадь, говорили: справный хозяин. Имеющего выездного жеребца считали богатеем, к такому деревня ходила на поклон. Безлошадного поминали с жалостью, как пропащего, человека без будущего. Десятки миллионов лошадей были не только в помощь крестьянину, но своим присутствием невольно оживляли, украшали, одухотворяли прекрасную картину русской земли. Рыжие и саврасые, гнедые и каурые, соловые и караковые преданными глазами смотрят на нас из тьмы веков. Как грустно, что редка нынче в заводе лошадь (при добром хозяине за десяток лет можно возродить поголовье), но ещё печальнее, – невосполнимо утрачено уже для нескольких поколений любовное, щемящее сердце земное чувство, коим тешил и строил свою душу русский мужик.»

22

Из писем отца

«16 декабря 1940 года, г. Калинин. Целую милую крошечку!

Сколько дней с нетерпением я ждал письма и вот сейчас получил. Три минуты лежало письмо на столе нераспечатанное. Велик был соблазн, но окончив спешную работу, я принялся за чтение. Итак, чувствуя себя больным (наверное грипп пересиливаю), я ещё более расстроился, и так мне тебя стало жалко, что сил нет выразить. Ты меня упрекнула, что я мог бы отнять у тебя последнее счастье, это не получение писем, но ведь, Тосенька, разве Вовка решился бы осуществить это на деле. Ведь ты знаешь Вовку! Ведь он бывает сердит только на минуту, и ты знаешь, что даже в распутицу Вовка тебе аккуратно писал, а поэтому я никак не допущу большого перерыва, хотя бы два слова напишу «люблю тебя». Ты себя винишь в болезни Вовки (речь идет обо мне. – Авт.), ничего не думай, ты для меня дороже сотен Вовок, себя береги. Ничего не поделаешь, если случится такое несчастье. Ты для меня радость...»

* * *

«28 декабря 1940 г. Тосечка, получил от тебя милую родную весточку, но (ничего не поделаешь) раздирающую мою душу. Очень мне тебя жалко, но Вовка тебе ничем помочь не может, хотя бы желал всей душой. Милочка, близко Новый год, несущий каждому счастье. Неужели и нам он не принесет?

Тосечка, жизнь течет страшно медленно, целый день отчитываешь каждый час, и день кажется за неделю. Работа нудная, не творческая. Сейчас хотят производить в мл. ком., чтобы осенью выйти в запас средним командиром. И как бы я не хотел быть мл. командиром, но по приказу НКО все лица со средним и высшим образованием обязательно должны пройти курс мл. командира, чтобы стать средним командиром. (Не бойся, дорогая, к осени буду дома, конечно рассчитывая на спокойную международную обстановку.)

Но эти остающиеся 9 месяцев для меня хуже, чем первые, потому что командование требует строжайшей дисциплины, а я к этому, несмотря на 2 год службы, не привык. Об этом, конечно, много писать нельзя, после расскажу, но личное «я» у бойца существовать не должно.

Есть у меня приятель из писарей еврей Шапиро, учитель истории, имеет высшее образование, 1912 г. рождения, с ним вместе мы каждый день говорим по душам. Тосечка, в г. Калинине по сравнению с прошлым годом появились различные продукты, только имей деньги. Вчера с Шапиро отпустили нас в городскую библиотеку, ну и попутно зашли мы в магазин, и я разорился на 3 руб. 38 коп., купив 200 г. халвы, 100 г. мармеладу и 100 г. печенья. Вечером чай пил с наслаждением.

Скоро ли я буду пить чай с тобой, без шуму, без окриков и не из эмалированной кружки, а из чистого стакана с чайной ложечкой, которую сейчас заменяет деревянная ложка. Ну, больше хватит писать о себе! Все-таки мои мысли все время витают около твоей жизни. Мне хочется, чтобы у тебя не было никаких мрачных мыслей. Если ребенок поправился, то постарайся кого-нибудь найти посидеть с ним, а самой сходить в кино. Я представляю, как тебе это тяжело, ты ведь, как и Вовка, очень любишь смотреть кинофильмы.

А по-настоящему мы посмотрим с тобой, когда поедем в Москву или в Ленинград. Тогда быстро забудется такая длительная разлука...»

* * *

«16 января 1941 г. Калинин. Милая Тосечка, солнышко мое ненаглядное, шлю тебе красноармейский сердечный привет. Дорогушка, сердце мое выболело, не получая от тебя писем.

И я знаю твой характер, что если ты не вздумаешь писать, то никакими просьбами тебя не заставить написать мне, и все-таки кто знает, что может случиться с тобой. И вот когда прошло с получения твоего последнего письма 20 дней (я за это время пишу 5 письмо), я не могу больше писать спокойные письма.

Сердце выстрадало! Тысячу раз я буду писать тебе, как ты мне дорога, как бесконечно люблю тебя! Ты для меня свет во мраке жизни, вся дальнейшая жизнь. Ты моя любимая, ребенком полюбила незнакомого Вовку и доверила ему свою молодую жизнь. Неужели у меня хватит подлости разбить её, как это делают некоторые подлецы.