Изменить стиль страницы

Начальная школа, где жила нынче Люба, стояла на задах деревни у самого поля, высилась угрюмо и забыто: бывшая купеческая храмина, ставленная с простором, с достатком, с годами изрядно поизносилась, затрухлявела под выцветшей обшивкой, ныне в каждую щель сквозило, выдувало тепло, и потому нижние венцы до самых подоконьев обрыли снегом. Радюшин пошарил взглядом по верхнему ряду темных окон и обрадовался: крайне стеколко одиноко и мирно желтело – значит, хозяйка была дома. Внезапная тень наплыла на окно, сквозь наледь едва проступало смутное очертанье. В горле у Радюшина сразу по-мальчишечьи подсохло, запершило от волненья, сердце толкнулось в ребра и зачастило, и председатель, снова, уж в который раз, невольно поразился нынешнему своему состоянию, смятенному и суеверному. Чего скрывать, на закат годы качнулись, под гору покатились, за пятьдесят отшагнуло, и все чаще со страхом думалось: вот и отжил, отлюбил, отволновался, мрак один впереди, а на поверку-то вдруг вышло такое – и подумать устрашишься... Почудилось, может? Вроде бы под валенком снег подался, скрипнул, и тень метнулась по-за угол. Сразу заторопился Радюшин, взбежал на крыльцо, осторожно навалился плечом на дверь, еще тайно надеясь на удачу, и тут же горько подосадовал, готовый выматериться: успели, оборонились жильцы, скрылись за засовы, и сейчас надо брякать кольцом, будить Феколку, ныне живущую здесь в сторожах. А старуха, как обычно, не заторопится, не заспешит, станет из сеней долго и гнусаво окрикивать да выспрашивать, кого бог принес на ночь глядя, и что-то недовольно скрипеть под нос, гремя коваными запорами, и после, придерживая за поводок остромордую вихлявую суку, едва отпахнет дверь, прижмет ее валенком, чтобы Радюшин только-только просунулся в коридор под навязчивым Феколкиным взглядом. А за спиной уж в который раз словно бы таится кто и доглядывает, радый донести, поколоколить в деревне и надсмеяться...

Радюшин зло, без примерки ударил в дверь, но Феколкино окно не вспыхнуло, никто не заторопился открывать. Нетерпеливо, горячась, еще раза два толкнулся ногой, постоянно оглядываясь через плечо в провал ночной улицы. И где-то далеко-далеко хлопнула дверь, неясно просочились шаги, заскрипела лестница, громыхнул запор. Люба распахнула дверь настежь, словно знала, кто стоит за нею, и, не приглашая, кутаясь в пуховую шаль, поспешила обратно в дом. Кирпичное лицо Радюшина, опаленное морозом, побагровело еще больше, и он нарочито замедлил шаги, по-хозяйски оглядывая школу, доживавшую век. Длинный коридор с куржаком на отставших обоях, голубенький щелястый потолок, пол внаклон, сбитый, из лиственничных плах, пахнет застойной сыростью, настуженной уборной и бродячими котами. Старшим ребятам, тем, правда, на ученье грех жаловаться, заставлял себя размышлять председатель. У них классы в верхнем конце деревни пускай и не блеск, до городских условий далеконько, но и довольно сносные, жить пока можно, но вот меньшеньким не везло: и там не влезло – и тут не сахар, хотя всех-то ребятишек всего пятнадцать наскребли на три начальных класса, и поместились они свободно под присмотром учителки Любы в одной широкой приземистой комнате с грубо сбитой задымленной печью посередке. Ремонт бы затеять? Но какой резон, если на новую школу решились. Да и то сказать, нерожалая, бездетная становилась Кучема, писку и реву заполошного в редкой избе услышишь ныне, вот и рассуждай, председатель, плануй, доказывай в области, для чего стройку затеял: может, решил обнадежить народ здешний и подпихнуть его для будущей жизни? Иль веру свою укрепить? Иль перед миром покрасоваться богатой казной и силой?

Крохотный светильничек, закуржавленный обсохлой известкой, едва разбавлял застоялый сумрак, пригнетая и без того убогий сиротский коридор: ступеньки, вышорканные до покатых корытцев, поскрипывали, в дальнем конце верхнего жила виднелась казенной покраски широкая дверь вековой работы (филенки из лиственничных плах, посередке простенький деревянный цветок в пять лепестков). Забыла ли прихлопнуть потуже дверь иль нарочно оставила Люба приоткрытой, но в коридор, гнетуще молчаливый, текло оранжевым зазывным светом. «Зачем иду? – заколебался вдруг Радюшин с неожиданной тоской, готовый повернуть на улицу. – Чего забыл там? Себе в заботу иль в насмешку людям? Иль седина в бороду, а бес в ребро?» И таким почувствовал себя усталым и старым, что удивился своему странному присутствию здесь. «А тебе ничего и не надо, – воспротивился сторонний скрадчивый голос: может, то и был хитренький зов дьявола Любостая. – Ты ж ничего и не хочешь от нее, и не просишь. Посидишь, погреешься у чужого огня. Ведь не заказано, правда? Глядишь, и вечер скоротаешь, все к смерти ближе. А так вот жить – с тоски подохнешь, ей-богу. Но глупо все как-то, ой глупо... Спать бы мне сейчас дома, а я, старый пес, хвостом заиграл...»

Темный вошел Радюшин, удрученный мялся у порога в сомненье и Любу, угревшуюся с вязаньем возле печки, взглядом обходил, пристально оглядывая житье, изучал до самых скрытых углов, словно бы впервые попал сюда иль решил насовсем остаться: на сереньких блеклых обойчиках цветики-лютики понасеяны, на окне словно бы жеванный скотиною тюль, обтерханный понизу до косиц, неряшливо обвисший на капроновом шнуре, койка железная, односпальная, под дешевеньким покрывалом, над нею Есенин весь гладенький и сытый на глянцевом картоне, весь запомаженный до пошлости рукою халтурщика, с челочкой возле волооких глаз; у печи, в закутке крохотный колченогий столик с посудою, накрытый от стороннего взора махровым полотенцем, в противоположном углу, за шифоньером, стопа книг.

«Как и не замужем будто... Эх, холостежь-молодежь, – с неожиданной радостью отметил Радюшин и неустроенную пустынность житья, и эту солдатскую койку с тощей, внаклон, подушкой, и сиротливо обвисшую над столом лампочку, обернутую пожелтевшей журнальной обложкой... – Как в казарме, и запах-то казарменный, нежилой. Словно бы на день заехала, одним днем живет девка. Желанья, знать нет».

– Вы бы разделись, Николай Степанович. Запаритесь ведь, – отвлеклась от вязанья хозяйка. – Чай вот сейчас будет. – И не успел Радюшин отказаться, как она стала рядить стол. Форточка неожиданно откачнулась под ветром особенно гулко в наступившей тишине, дробно ударил в черное стекло снег, и в комнате сразу все показалось гостю иным, уютным и желанным. Радюшин заспешил к вешалке, словно бы забоялся, что ему откажут в приюте, пригладил торопливо потный вихорок, и вдруг захотелось ему всмотреться в себя в зеркало и показаться иным, самому себе молодым и славным. Он огляделся, но зеркала в комнате не нашел. Отогревшиеся щеки пощипывало, они вроде бы оттянулись вниз, и Радюшин ощутил свое набухшее лицо, почти глиняной мокрой тяжести, с толстыми смоляными бровями и цыганскими глазами... «Ах, да чего ж там. Не в женихи и лезу».

– По Степке то, ухорезу, поди, соскучилась? – напряженно спросил и невольно замер у вешалки, но Люба отмолчалась, лишь вздрогнули зябко узкие плечи. – Поди, одной-то скучно? – допытывался навязчиво. – Медовый месяц прошел, а толком сливок не сболтали и масла не сбили. – «Чего порю-то, типун тебе на язык», – спохватился, прикусил язык. Но Люба точно снова не расслышала председателя, она была где то далеко в себе, при ходьбе бумазейный короткий халатик завивался меж устойчивых смуглых бедер, выказывая плавный, редкой удачи постав ног. Домашней она показалась Радюшину в этих остроносых тапочках с выпушкой и цветными помпонами, в пестром халатике еще девичьей поры, такой близкой почудилась, что задохнулся председатель от странной ревности... «На руки бы ее: поди, пуховинки легче, пера лебяжьего угревнее». И, как сквозь сон, прояснилось: ведь было, нес же ее, дурашливый и пьяный, вдыхая запах березового листа от приникшей к груди головы и украдкой целуя в самое темечко; весь угорел тогда, одичал в сумраке баньки, но что-то же остановило, остерегло от безумья? А может, приснился лишь горьковатый запах гладко прибранных волос и тугое прикосновение руки, испуганно закинутой на его онемевшую шею? Взять бы и понести. Закричит наверняка, забьется шально...