Изменить стиль страницы

– Возьми себе, разбогатеешь.

– Я не фуфло, братушка. Так не твоя говоришь? Хе-хе...

23

...Вот и зима, покуражившись с неделю на дальних выселках, грянула бойко, и день стал не длиннее воробьиного скока: к десяти разве едва-едва темь разборонит, а в четыре уж сумерки, и к выключателю рука Сима тянется. Страдованья все закруглились, заботы многие отпали, голова опустела от насущных мыслей, а душа – от того суматошного жара, с каким Радюшин обычно вникал в каждое деревенское заделье. И когда голова-то опустела, а душа угомонилась – тут и полезла в Радюшине всякая печальная дурнина, с которой не было никакого сладу. Может, к старости так припекло, чтоб сурово казнить и оценивать себя? Словно бы и не своя родина перед глазом, будто к чужому берегу привезли подконвойного и кинули – так сердце заиграло ныне, заболело. Куда ни придет, с час высидит – и тоска заполошная скрутит. Пробовал попивать, потягивать винцо в одиночестве, скрадываясь за буфетом от жены, – так мерзко же. Ни друга, ни приятеля не нажил на Кучеме за все годы, с кем можно бы поплакаться, доверчиво открыться, в застольном разговоре снять сердечную накипь. А тут еще свинцовая зима, словно бы первая в жизни председателя, опостылевший вовсе дом, догадливая мать, пепельными глазками проникающая сквозь. Возвращался в избу обычно поздно, под самую ночь, так подгадывая, чтобы поесть – и сразу на диван, в свою боковушку, которую обжил в последнее время по-холостяцки, никого не допуская в нее. Жена Нюра, по обыкновению, дожидалась в переднем простенке возле окна, выбирала из порошка воду красной резиновой грушей, вся обвислая, потерянная, и, когда ловила на крыльце грузные шаги, сразу как бы вся внутренне выпрямлялась, напрягалась рано отрожавшим телом, скрыв под передником суетливые набрякшие руки. Радюшин еще с порога встречал ее шафранового отлива глаза, по-собачьи преданные, ожидающие ласки, и в желтушном поблекшем лице, в оборчатых бесцветных губах видел постоянное покорство, так раздражавшее его. Нюра готовно подавалась со стула навстречу, толклась возле, вздрагивая оплывшим телом, но боялась прикоснуться мужа, опасалась его гневного окрика: «Эй, ты, не мешайся под ногами!» Нюре так хотелось порой показаться мужу, и она надевала тогда шелковое платье в алых цветах: подол неровно обвисал сзади, и невольно пялились в глаза глубокие морщины над растекшимися икрами. А Нюре так хотелось услужить милому Николеньке, ей так желалось пособить ему в чем-то, но он, каменно напрягшийся, лишь воротил брезгливое кирпично-красное лицо в сторону, словно боялся выдать хмельной запах. Радюшин и ел-то молчаливо, как из-под палки, хмуро уткнувшись в тарелку, изредка он прерывал ужин, пихал в прорешку зубов папиросину и сквозь пелену дыма скучающе оглядывал кухню. А Нюра, не тая тревоги, порой неловко взбивала тощие рыжеватые волосенки, высоко подбритые на затылке, желанно расстилалась перед благоверным: заполняла закусками стол и назойливо потчевала – дескать, отпробуй рыбки заливной да отведай ветчинки с хреном, и вроде бы блинцы с вареньем удались нынче. Но Радюшин, молча насытившись плотно, так же хмуро затворял за собою тонкую филенчатую дверь. Он знал, что, уловив это мгновенье, из горенки выскользнет мать и, укоризненно глянув на голубенькую створку с рифлеными туманными стеклышками, поклонится земно, коснувшись рукою пола, и скажет нараспев: «Ой, спасибо, сыночек, уважил. Дня боле не останусь здесь. Скажи на милость, доченька, чего он собачится? Что, худо ест-пьет? Чего он, как собака, с тобою? У меня, Нюра, дома воля вольная. В комоде пальтюшонок всяких да платьишек, дак не поверишь, у меня и на книжке-то схоронной девяносто семь рубликов на поминки. Уж вам обузой не буду, не-е...» – «Да полно тебе, мама, убиваться, – вскрикнет Нюра и готовно заплачет, заревет в голос. – Он меня ни во что не ставит. Он же меня на худую казнь казнит. Он у меня душу-то всю выстудил. Он, поди, с девкой какой спит, а я ему выкладывайся, подстилкой худой стелись. С молодости не набегался, дак в старости накобелится, помяни мое слово. Седина в бороду – бес в ребро». – «Нюра, остановись, ты чего ли накликаешь, христарадушка ты моя. Чтоб мой сын – да растлен? Ой-ой, возьми слова свои обратно. Он работой извел себя, наработался, поди, а мы на поклеп...»

И тихо, любопытно приоткроет дверь, чтобы дознаться, спит ли сын, и из темени горенки хорошо видятся Радюшину всполошенное материно лицо, ее пепельные треугольные глазки в пушистой бахроме ресничек и кудельки волос, гусиным пухом выбившиеся из-под черного повойника на впалые желтые виски.

Все случилось, как и загадывал Радюшин. Створка робко подалась, и в притворе показалось материно луковое личико: непослушными пальцами Домна обирала что-то с губ, напряженно стянутых в дудочку, а другою ладонью все оглаживала грудь, тряпошно обвисшую под кофтенкой.

– Мы, поди, на пустое чего мелем, а он, голубеюшко. Мать всегда мать, чего там ни крои. – Шептала расслабленно, с укоризной оглядываясь на невестку. – Он в мятке, он в работе такой, а мы ровно мельницы на пустое молотим.

Но нынче не сдержался Радюшин и, приподнявшись на локте, оборвал из темноты:

– Вам что, больше делать нечего? Как кошки худые под дверью елозите, елозите. Ни дня, ни ночи спокою, прокуды лешовы.

...Он как-то скоро собрался и с холодной душой покинул дом. Деревня, забитая снегами по самые крыши, таилась молчаливая, скрытная, редко-редко вскидывалась в полусне заполошная собака, лишь проявляя особую гнетущую тишину. Такая провальная темь клубилась, такой смоляной водою был залит весь мир, такой стылостью тянуло с-за реки, что вот ослабни душою хоть на мгновенье, и волком завоешь – такой вдруг невозможной и несчастной покажется твоя жизнь. А за наледью лимонно окрашенных оконцев мельтешились тени, там, в тепле и уюте, люди жили сами по себе, уже вроде бы не подвластные чужой воле, и он, председатель Радюшин, был для них вовсе лишним и ненужным человеком. Хотелось бы зайти в обжитую избу, посидеть молчаливо, потягивая чай и медленно отогревая одинокое сердце, а после так же молча одеться и выйти в ночь, обнадеженным и покойным. Так нельзя ведь, черт побери: сейчас вроде бы крайне чужой для них, а зайди только – и забегают сразу, засуетятся, заспешат с бутылкой и будут по-особенному заглядывать в глаза, словно бы в каждое мгновенье отыскивая для себя выгоду, и прислуживать, и навязывать вино, замечая, однако, украдкою каждую выпитую стопку. Но отчего же так случилось с Радюшиным, что не оказалось для него на Кучеме ни одного близкого душе человека, с которым можно бы хоть на мгновенье сойтись накоротке, не наблюдая за собой и не стережась лишнего слова, побыть самим собой, просто мужиком, коим и был по житью и натуре, не особенно счастливым и удачливым человеком, возжаждавшим покоя.

Редкие фонари едва протачивали вязкую темь, и в их свете снег вспухал, зыбился, как пролившееся тесто, и заманно, весело искрился, вызывая в душе обманчивую надежду. Какое-то время потоптался еще Радюшин, размышляя, куда бы ловчее и вернее направить стопы, и лишь сердце без сомненья влекло на знакомую тропу: оно-то, омытое беспокойной кровью, боящееся одеревенеть, знало наверняка, зачем семейный мужик очутился на распутье дорог, посреди засыпающей деревни.

Однажды, наверное с месяц назад, забрел председатель к Любе Нечаевой. По случайности какой, иль заботе – вроде бы узнавал, не желает ли молодуха послать гостинца мужу своему на Канин, где тот навагу промышлял, – иль тайному душевному хотенью (возьми припомни сейчас, когда все спуталось), но только вдруг оказался Радюшин в чужом житье. Тогда он с минуту, никак не больше, потоптался у порога и, сказавшись занятым, вскоре ушел; но с той поры и зачастил туда, каждый раз находя приличный предлог. После-то мучился, когда уходил, страдал от своего странного положения, казнился, обеты давал – дескать, ноги моей больше не будет в этом доме, но какая-то нелегкая несла, однако, в чужое тепло.