Железная дорога. Острые края камней, словно раскаленный лезвия, прорезают подметки ее эспандрилий, ранят нежные подошвы ног, привыкших к прибрежному песку. Если б она не поклялась себе не поддаваться боли, она бы закричала. Июльское солнце как пылающий костер. Щуплая черная фигурка Аны Паучи как бы окутана облачком дыма, будто она сама горит, будто плохо загашенная головешка надумала вдруг пойти вдоль рельсов, чтобы вернуться в родную топку. И где-то ее ждет паровоз, которому не хватило топлива. Ждет, чтобы снова поднять пары с помощью таящегося в ней огня. Тот самый паровоз, что вышел со станции Рождение, сделал короткую остановку на станции Жизнь и снова тронулся в путь, теперь уже к конечной станции, которая называется Смерть.
Хлеб и сало, ее обычная еда, как испокон веков у всех в ее роду, не отяжеляют ее шага, не обременяют ее: она несет с собой только хлебец для сына да свое одиночество — вот и вся ноша. У нее и прежде-то, почитай, почти ничего не было, но даже ту малость, чем она владела, она оставила дома. Жаль, что не смогла оставить там и свое одиночество. Тогда ее шаг был бы намного легче, взгляд — менее печален. И — кто знает! — может быть, со временем она смогла бы стать Аной-да.
Как-то Смерть сказала ей:
— Расскажи мне немного о своем одиночестве, Ана Пауча. С тех пор как мы познакомились — а тому уже три недели, — мне еще не довелось слышать твоего голоса. Разве что два-три слова. Скажи мне, о чем ты думаешь, Ана-скрытница.
Вопрос висит в воздухе часы, дни, трудно даже сказать, сколько времени, он исчезает, настойчиво возникает снова, и наконец рождается ответ:
— Мое одиночество — это четыре кровати, на которых когда-то, вольно раскинувшись, спали четверо мужчин. Кровати пусты. Мужчины мертвы. Мое одиночество — это лодка с раной на боку, что рассыхается на берегу моря, заброшенная лодка, которую на рассвете, в заветный час возвращения рыбаков, не будут больше приветствовать чайки. Мое одиночество — это отрадное слово «внук», которым я не смогу назвать своих внуков, умерших раньше, чем они успели родиться. Мое одиночество — это слово «бабушка», которого я никогда не услышу, разве только в черной пропасти своих снов. Это тот внук, любимый мой муж, сын твоего сына, который назвал бы тебя дедушкой — именем, на которое ты имел право, как я имела право на имя бабушки. Мы оба, мой любимый Педро, нашли бы тысячу поводов окликнуть этого выброшенного из жизни еще до зачатия внука, чтобы он понял, это его имя, его, и больше ничье, понял, что это имя любви, которую мы вручаем ему, чтобы он в свою очередь со временем вручил ее своему сыну, и сыну своего сына, и так — до скончания века. Мое одиночество — это нет, что липнет ко мне, как будто оно — мое удостоверение личности.
Словно застыдившись, она опускает голову и зажимает губы. Она никогда не считала свои страдания настолько важными для других, чтобы досаждать ими кому-либо. Поэтому она тридцать лет отказывалась отвечать даже на собственные вопросы. Почему же теперь она заставляет себя отвечать на вопросы других?
Муравей на откосе железнодорожного полотна, она идет, не теряя ни минуты. Шагает. Медленнее, с тех пор как усталость, похоже, свила себе гнездо в ее чреве, в желудке (а когда-то они были неприступными), просочилась в ее кровь. Каждые два километра она вынуждена останавливаться, чтобы глубоко вздохнуть, дать сердцу передышку, возможность утишить свое биение, не метаться, словно птица в охваченной пламенем клетке. Ей приходится даже тихонько подбадривать себя.
— Ну вот и полегчало! Намного полегчало. Еще передохнешь чуток и снова пойдешь. Хорошо бы добраться до Севера, пока не кончилось лето. Ведь ты не слишком-то любишь зиму, старая мерзлячка!
Она позволяет себе на минутку пошутить и вновь углубляется в свой мир заляпанных густым слоем мазута, шпал, острых камней, мир, ограниченный двумя полосками рельсов.
Сколько деревень миновала она, даже не бросив на них взгляда, чуждая всему, что могло бы стать между нею и этим мифическим Севером, к которому она была устремлена, как стрелка компаса? Сколько колоколов за первый месяц ее путешествия каждое утро звонили ей вслед, словно хотели пройти немного вместе с нею?
Но колокола — это для людей, которых не мучат не отступные заботы. Она же вся поглощена думами о своем малыше, спрашивая себя, все ли зубы у него целы (у нее-то их почти не осталось), ведь они понадобятся ему, чтобы он мог разжевать свой сдобный, очень сладкий хлебец с миндалем и анисом (пирожное, сказала бы она), что с каждым днем становится все тверже. И легче. Усыхает. Ей дважды пришлось потуже завязать узелок. Жаль. Месяц назад, когда она вытащила его из печи, он был таким мягким, этот хлебец-пирожное!
Малыш умел читать и писать. В семье он один был грамотным.
В ненастные дни, когда нельзя было выходить в море, он читал вслух. Отцу и старшим братьям он читал «Эко републикано». Там рассказывалось о социализме. Всегда. Для матери он обычно читал роман с продолжением, что печатался в воскресных выпусках, которые они покупали у цыгана-разносчика. Там рассказывалось о нищете. Всегда.
Последний из этих романов назывался «Маленькие бродяги». Это были история нескольких сироток, которые всеми правдами и неправдами где только можно старались добыть деньги, чтобы помочи своей старшей сестре, больной чахоткой (болезнь в те времена очень распространенная). На долю этих маленьких бродяг выпало множество приключений. Все это могло бы выжать слезы даже у камня. А с какими подробностями были расписаны, например, злобность богачей и представителей власти, а также бездушие папской курии. (Ее в этом республиканском романе, который начал еще печататься во времена монархии, называли церковной сволочью. В это время в жизни страны произошли перемены. Но отнюдь не в жизнь маленьких бродяг. Непоколебимые, они прошли путь от сиротского приюта до церковной паперти и туберкулеза, в их злоключениях мало что изменилось. А злоключений у бедняков всегда хватает. Как всегда хватает литературных сюжетов для бедняков.)
На чтение каждого отрывка уходил час, потому что малышу часто приходилось возвращаться к прочитанному и, быстро пробегая глазами отдельные места, выяснять, кто такое тот или иной второстепенный персонаж. Но малыш был на редкость терпелив и все растолковывал, все объяснял.
В тот день, когда началась война, цыган-разносчик не пришел и не принес им еженедельной порции чтива. Ана Пауча подумала тогда, что теперь она никогда не узнает, что же в конце концов сталось с маленькими бродягами. И уж тем более у нее никогда не будет чайного сервиза китайского фарфора, обещанного издательством всем верным читателям, которые до конца прочтут эту поучительную историю. Вот еще одно пустое место в доме — место, выбранное ею для чайника-наседки, окруженного шестью чашками-цыплятами.
Ана качает головой. За ее семьдесят пять лет было столько всяких событий, продолжений которых она так и не узнала, и одним больше, одним меньше — что за важность?
Она смотрит по сторонам, словно пытаясь освободить свою память от тягостных воспоминаний.
Железная дорога. Все время — железная дорога. Невдалеке видна станция, она напоминает Ане одну картинку из календаря: те же два тополя-близнеца, черепичная крыша цвета охры, флюгер, который, считается, показывает, откуда дует ветер, но он застыл в знойном воздухе, спящая в тени трехцветного вьюнка собака, несколько овец, коз, кур, индюков и ослов, что живописно разбрелись по большому, палимому зноем пустырю, окруженному кучами угля, дров и шлака. Эта станция — при руднике.
В северной стороне над зеленой лужайкой вьется облачко стрекоз, видимо, там есть какой-то источник. Вот в нем она и помоется. От жары и пота кожа между пальцами ног потрескалась. Ану мучит зуд, она яростно расчесывает ранки, а потом выковыривает из-под ногтей клочки кожи. Ей больно. Чтобы не останавливаться, она вынуждена идти на пятках. Не слишком-то удобно. Ей становится страшно. Ведь ноги — единственное для нее средство добраться до этого далекого и сказочного Севера, где ее ждет малыш. Где ее ждет смерть.