Ана Пауча оглядывает свою собаку. Внимательно. С новой искрой интереса. Неужели эта тварь — орудие убийства?
— Скажи, ты не бешеная?
Собака поднимает одно ухо, она удивлена. Она не привыкла к тому, чтобы ее молчаливая спутница, которая утром и вечером отрезает ей ломоть хлеба и кусочек сала, произнося всего-навсего два слова: «На, ешь!», обращалась к ней с вопросом. Этой собаке с бельмом на глазу начинает казаться, что в ней уже видят добрую приятельницу. Она тихонько виляет хвостом, не зная, до какой степени ей дозволено проявлять свою дружбу. Ана говорит:
— Ну ладно, ладно. Я поняла.
Они снова пускаются в путь.
— В мои годы всякие осложнения ни к чему. Да и не время сейчас. Если ты собираешься кого-нибудь покусать, тогда лучше убирайся вон и делай это на свой страх и риск. Понимаешь?
Собака отвечает лаем, который, кажется, с трудом вырывается из глотки: такой хрип как раз под стать бельму на ее правом глазу.
— Ну вот, ничего не скажешь, не очень-то красивый, да, не очень красивый у тебя голос. Можно подумать, что у тебя в глотке паутина.
Собака снова лает, стараясь сделать это как можно лучше.
— Не надо, старушка, не надо. Не стоит разыгрывать из молодых. Мы-то знаем, что такое годы.
За холмами к небу поднимается столб дыма. Слышится резкий свисток. Девятичасовой вечерний поезд, который идет еще на паровой тяге, с диким грохотом пересекает долину Ламанчи, демонстрируя свою длину: пять пассажирских вагонов и три багажных.
Пора спать. Какие-то разговоры то там, то тут, самоотверженный отпор стражам порядка — и весь день быстро пролетел. Две старушки принимаются искать пристанище на ночь.
Лето все больше входит в силу. Дни становятся длинными, ночи короткими. Звезды светят ярче, дольше. Они мешают ночной тьме сгуститься, стать по-настоящему черной, и смиряются с необходимостью исчезнуть только на утренней заре. Они побуждают цикад не умолкая стрекотать, соловьев — заливаться трелями, светлячков — воображать себя фонариками, блуждающие огни — подсказывать, где находятся кладбища, и снимать покров с никому не ведомых братских могил.
Не здесь ли, не в этой ли бесплодной и безвестной земле, изъеденной негашеной известью, сгнили ее мертвые? Если она прокричит имя своего мужа, имена своих сыновей, вспыхнет ли ярче хоть один из этих блуждающих огоньков?
Помимо своей воли, она зовет их тихим голосом, бродит взад и вперед в ожидании какого-нибудь отклика, какого-нибудь знака. Их имена слетают с ее губ, томимых нежностью, которая на тридцать лет моложе, чем она. Встревоженная собака скулит. Она разумное существо и не любит, когда происходит что-то непонятное, даже, пожалуй мистическое. Ана Пауча велит ей замолчать. Ну ладно, хватит! Она прекрасно знает: то, что мертво, — мертво. Даже если в глубине души…
И потом — черт подери! — чего ради делит она свой хлеб, свое сало и свою дорогу со старой собакой-террористкой, возможно даже зараженной бешенством?
Впрочем, собака по крайней мере слушает ее. Она спокойно сидит на задних лапах, так, чтобы Ана видела ее морду с левой стороны (верно, чтобы оградить старую женщину от тягостного зрелища больного глаза), устремив на нее свой единственный глаз, влажный и нежный, как мох в затененном овраге. Ана Пауча может говорить часами, пока сон за волосы не потянет ее голову вниз, и собака слушает не шевелясь, не выказывая ни малейших признаков терпения. Она вежлива, это собака. Даже когда блохам вздумается нагло, не таясь, попрыгать по залысинам на ее спине, она геройски противостоит искушению покусать себя или почесаться, чтобы ее старая приятельница не подумала, будто она не слушает или ей надоел старческий голос, который вдруг обрела ее спутница.
— А знаешь, плевать мне на них! Если тебе охота хватать их за лодыжки, валяй! Они никогда не были ангелами доброты, все эти мэры и жандармы, которых я знавала. Как-то мэр деревни, где я жила, — он был мэром и соседней деревушки, не знаю почему, наверно, чтобы побольше заграбастать денег, — сказал мне, что не станет попусту тратить время на поиски могил моих упокойников. Так-то вот. «Да и что там могло от них остаться», — добавил он. И право, что? Кости? Обручальное кольцо? Серебряные медальки Девы Заступницы, которые мои сыновья носили на шее? Ну и от чего оберегла их Дева Заступница?
Собака слушает. Им совсем не хочется спать. Обе они в таком возрасте, когда сон становится короче, когда глаза смыкаются поздно, а открываются на заре. Какой-то колокол, словно ему тоже не спится, звонит полночь.
Ана Пауча довольна. Наконец-то рядом с нею есть живое существо, которое слушает ее. Кончилось ее тридцатилетнее молчание, кончилось навсегда.
Но достаточно ли ей собачьего внимания, чтобы стронуть с места жизнь, так давно застывшую на мертвой точке? Непрожитую жизнь? Полную страданий.
Сон не идет к старой женщине, она думает о своем малыше, о его письмах — он регулярно писал их, — которые она каждый раз сжигала, не попросив, чтобы ей прочли их, отказываясь смириться с этой медленной смертью, как называют пожизненное заключение. Возможно, ее сын проживет долго, доживет до ее возраста, до семидесяти пяти лет. Даже дольше. До ста. Кто знает? Но между своим рождением и своей смертью он проживет всего лишь двадцать лет. Мужчины, думает она, никогда не умеют строить свою жизнь. Они только и способны или умирать, или убивать. Неспособны жить, давать жизнь.
— Знаешь, бедная моя старушка, стоит им только взять в руки ружье, они, ясное дело, не мешкая нажимают на курок и убивают. Неважно кого: утку, собаку, солдата, любого человека. Три беременности, двадцать семь месяцев надежды и страхов, а я ни разу не посетовала на жизнь. Напротив. Все время была настороже, думала, куда поставить ногу, куда положить руку, куда прислонить спину, чтобы младенцу было покойно в моем чреве, чтобы не потревожить его. Моя мать без устали твердила мне: «Не бегай, не делай резких движений, не волнуйся. Твое тело должно стать колыбелью, должно покачиваться плавно, как люлька. Девять месяцев твое тело принадлежит не тебе, а будущей жизни». Моя мама умерла прежде, чем родился мой первенец. Но она умерла спокойной: знала, что ее смерть не остановит жизни. Той самой жизни, которая лизнула своим звериным языком кожу моего первого сына. Все идет по кругу, потому что, как говорят, земля круглая.
Ана вовсе не бредит. Ее родители умерли, когда она была еще девушкой, когда у нее еще не было ни мужа, ни детей и лишь грезы обуревали ее, бесконечные грезы, на которые жизнь оказалась такой непохожей. Может быть, сейчас эти грезы вернулись к ней, чтобы терзать ее старость?
Собака слушает. Ее здоровый глаз влажен. Но она не плачет. Она, как и ее хозяйка, выше слез.
Медленно с трудом они бредут вдоль железной дороги, одолевая километр за километром. Каждый шаг приближает Ану Паучу к сыну, к смерти. Эти два понятия так тесно переплелись в ее мозгу, так крепко связаны, что можно было бы сказать: сын — это ее смерть, а ее смерть — это сын.
Для них уже вошло в привычку обходить стороной деревни, города, дорожников, что трудятся на путях, или сельскохозяйственных рабочих в полях, тянущихся вдоль железной дороги. Они сознают, что не являют собою образец богатства и силы или хотя бы благопристойности. Собака — просто облезлое чудище, да и она, Ана-нет, выглядит не намного лучше. Ее одежда, кое-как скрепленная английскими булавками, превратилась в лохмотья. Волосы подозрительно белесы и грязными прядями выбиваются из-под черного шерстяного платка, этой неизменной каски на красивой голове воительницы. Лапы собаки с каждым днем становятся все слабее и слабее, они покрыты ссадинами и гнойничками в тех местах, где пируют клещи. Подошвы на эспадрильях Ана-нет совсем отвалились. Кончилось тем, что она обмотала ноги тряпками.
А между тем вокруг них все живет, движется. С фантастической скоростью проносятся мимо поезда, в мгновение ока пересекают небо самолеты.