Изменить стиль страницы

Потом Плинио зашел в бар «Платформа», куда обычно, соскучившись по родному селению и соседям, сходились томельосцы, жившие в Мадриде, подгадывая к приходу автобуса, в надежде встретить земляков.

Но и тут знакомых не оказалось; сев за столик в углу, Плинио попросил красного вина. У стойки было несколько мужчин и женщин – судя по говору, из деревни.

Парни, разносившие бутылки с пивом, подавали их так лихо, с такой удалью, словно это были не бутылки, а оружие и они намерены были сразиться разом со всей честной компанией. Вошел молодой красивый негр с маленькой кривоногой испанкой. Они не сводили друг с друга влюбленных глаз. Заказали выпить. Мануэлю нравилась эта смесь национальностей, смесь города и деревни. Не теряя своего мрачноватого своеобразия, Испания, веселая и печальная одновременно, прекрасно уживалась с этой живописной разноплеменной волной, которую принесло с собой время.

Девушка в позолоченных сапогах, выставлявшая на всеобщее обозрение свои ножки в баре «Железнодорожный», и теперь эта, что вошла с негром, напомнили ему – быть может, именно по контрасту – его дочь, его единственную дочь, его собственный нежный, но не продолживший рода отпрыск. «Не повезло мне с бедняжкой. Ей уже за тридцать, а все не замужем. Ни на шаг от матери, вечно в четырех стенах. Всю жизнь снует между колодцем, виноградником и смоковницей. Правду сказать, особого желания выйти замуж она не выказывает. Все идут гулять или в кино, а она – дома, с матерью: в хорошую погоду – у дверей, а зимой слушает радио или шьет». Никогда она не доставляла ему больших неприятностей, но и особых радостей – тоже. Словно так уж создана, чтобы не делать шума, ничего не нарушать. Все принимать таким, как оно есть, жить в полном согласии с заведенным порядком там, где родилась, и такою, какая есть. Мир за стенами дома ей совершенно чужой. И поет она одна, и приходит и уходит – тоже в одиночку. Все делает размеренно, с виду даже медленно, а чистюля – вся в мать. Не любит быть на виду. И жизнью своей довольна… А может, даже хочет поскорее уйти, не оставив ни следа, ни отзвука, как виноградная ветка, которую в положенный срок срывает ветер и уносит в пропасть небытия. На уговоры выйти замуж она лишь качает головой и возвращается к своему занятию. Есть люди, которые по натуре своей как будто ничего не хотят от жизни. Ничего от нее не хотят, никакого зла на нее не держат. Они смиряются и принимают ее условия, словно заключают контракт на пребывание в этой жизни как вечно вынужденное, но, мол, что поделаешь? Люди эти в жизни ничего не значат. Никому от них ни холодно ни жарко, да и их самих ничто не греет… «Само собой, жизнь, – думал Плинио, – может повернуться и так и эдак. И важно пройти по ней, хлебнув по возможности меньше горя, не обращать внимания на житейские мелочи. Все на свете временно. Все проходит. И какая разница, где пролег твой путь – в выбеленных известью стенах деревенского домика или в другом месте? Главное: не обращать внимания на мелочи, и все, – повторял он. – Голова должна быть чем-нибудь занята, и тогда пройдешь по жизни, не вдаваясь в ненужное. Каждый должен научиться как следует плясать свой танец, и плясать его, пока не остановится навеки. Мой танец – законность. Ее – мирный домашний очаг, цветы в горшках, беленые стены. Есть такие, кому нужна война, перемены, страх. Будто они одни на белом свете. А ей, моей бедняжке, довольно молчания, покоя, незатейливой скромности и возможности сновать туда-сюда целыми днями с ведрами воды, напевая что-то, а по ночам – думать, думать… Все мы – и воинственные и миролюбивые – в конце концов кончаем тем, что превращаем собственную жизнь в привычку, в привычку к бесконечным сражениям или к покою, к вечной гонке или тихим вздохам, к ласке или ссорам, к понимающему молчанию или к широковещательным жестам с балкона… Если не считать толчеи, которая неизбежна, поскольку речь идет о человеческом обществе, – толчеи, на которую большинство не обращает внимания, каждый человек – это то, что он несет внутри: бесконечная цепь маленьких прихотей и желаний, собственных представлений и огорчений. У каждого свой мирок, своя маленькая ложь, которая помогает ему скоротать время, пока не придет пора возвращаться в землю и стать снова ничем, как и прежде. Будь у меня деньги, я, быть может, стал бы полицейским комиссаром в Мадриде или в Барселоне, но все равно не стал бы ни архитектором, ни музыкантом. Неважно – в пиджаке или в мундире, я бы все равно был тем, что я есть. Может, чуть покультурнее или уж вовсе неотесанный, но все равно я – это я. Так устроен у меня котелок, так скроен я раз и навсегда. И если бы жена моя и дочка вместо того, чтобы суетиться во дворе, сидели у окна на какой-нибудь господской улице в Мадриде – что проку? – ни той, ни другой выше головы не прыгнуть и от себя не уйти. Родители уходят очень скоро. Братья – с самого начала отрезанный ломоть. А жена – в один прекрасный день встречаешь женщину на улице, и тебя пробирает до печенок; так вот, она и дети, которые приходят по воле божьей, – самое верное наше продолжение, наш образ и подобие. Семья, которая подле тебя и в зрелости, и в старости, и в смерти». О родителях у Плинио сохранились лишь отдельные воспоминания, обрывки фраз, запах, который грезился ему иногда, да фотография цвета корицы, стоявшая в столовой на камине. Почти ничего. Жена и дочь – вот все, что имел он в жизни. Он всегда ощущал их рядом, и мысли о них не выходили у него из головы. Словно они были в нем, были частью его самого. «Я никогда не бываю один, – думал он, – стоит мне закрыть глаза, я вижу их, вижу, как они поливают цветы во дворе, кормят птицу зерном, снуют в кухонном чаду. Весь мой дом – а он почти такой, каким был при моих родителях, – я постоянно чувствую в себе, в каждой поре моего тела. И сам я – часть этих высоких кроватей с шарами, этих кувшинов с зелеными листочками, этого комода, где прежде моя мать, а теперь Грегория хранит теплые вещи; этой низенькой каминной подставки для дров. Вся жизнь – куда ни кинь – проходит под жу-жу-жу женщин. Кормление грудью, пеленки, слюнявнички, жалобы, охи да ахи. Женщины – это сама земля, сама земля во плоти, а с ними всегда – еда, постель, кровь и молоко. Они – наше обличье, тесто, из которого мы сделаны, материал, на котором замешаны, плацента, вар, наш выигрыш в жизни; земля, облаченная в плоть. Женщины – это одеяла, шарфы, свежевыглаженные рубашки; теплое, пахучее – все это они. Питье, еда, полотенца, выбеленные стены, масло, сыр… Их нескончаемая суета от рождения и до смертного часа. Само нутро, горластое, нежное, угрюмое, жесткое и мягчайшее, пропитанное влагой жизни нутро земли, которая родит тебя и проглатывает. Какие бы возвышенные мысли нас ни обуревали, какие бы абстрактные представления нами ни владели, какая бы чистейшая музыка ни увлекала, к какому бы абсолюту мы ни стремились, мы всегда над ними и под ними или с ними, всю жизнь привязаны к их ногам, к их жертвам из последних сил, к их суете, и жизнь приковывает нас к этой несчастной земле, которую недолго нам выпадает топтать. А они наряжаются, украшают себя драгоценностями и опрыскивают одеколоном, чтобы скрыть от других и себя самих свою сущность – то, что тело их – сама земля, ибо из земли и наша бабка, и мать, и жена, и дочь, и служанка, и госпожа. Они – наша мягкая, теплая и прохладная постель, пух и камень, которые обращаются огнем, земля, от которой мы не можем оторваться никогда. И если хотим остаться цельными, то и не должны отрываться. Это они каждый день строят и разбивают нашу жизнь; они дают нам жизнь; продолжают нашу жизнь; растят нас, кормят, поят и мучают под звуки вечно бурлящего, никогда не смолкающего потока житейской суеты; они обмывают и одевают нас в последний путь, оплакивают нас и осмеивают; обманывают нас и валяются у нас в ногах; они как времена года, которые меняются, но не уходят, а мы между тем сгораем, мокнем, мерзнем или сияем, прекрасные или с предсмертной пеной на губах».

Без всякого желания Плинио шел к «Националю» повидаться с Новильо из министерства. Побродив порядком между стульями и мраморными столиками, он наконец обнаружил его: тот сидел один и сосредоточенно читал газету.