Просто бред... Петух - вполне нормальный. Ну, делирий в крайнем случае у него.

Споили больные петьку... Так и Нилыч говорит. Цыпа... Цыпа... Сахару... Са...

Лист 400 Афанасий Нилыч... Калерия Львовна... Душечки!.. Сахарку принесли! Славно...

Лист №40000,01 Аф. Нил. куда-то собирается уезжать. Двадцатая кома. Сахару ем от пуза! Афнил - мировой парень, больница - рай! Дома жить больному старому человеку - глупость!

Трется Академ здесь. Шиш ему, шиш! А рядом еще кто-то. Кыш отсюда, хвостатый!

Лист просто Вокруг сад райский! Петушки-курочки курлычут, квохчут. Гузки повыставили! Детки малые ходят, тоже попками сверкают. Пузанчики! Ко мне! Ко мне! Вот опять пришли, сахарку принесли. Цып-цыпа-цып...

Лист больничный Чай с сиропом: пью, пью, пью... И вмещается. Куда? Неясно. Но все одно: рай, рай... Блаженство... Благо... Бла...

*** Пошатывающийся, отяжелевший от сахарного сиропа и инсулина, беспечный и дурашливо-веселый, вышел маленький китаец Воротынцев на крыльцо 3-го медикаментозного.

Домой его отпустили нежданно-негаданно. Отпустили, не дожидаясь даже контрольного тридцатого шока. Но и незачем было действия остальных шоков ожидать! Маленький китаец изменился бесповоротно. Прекратил он сетовать на судьбу, перестал думать о лекарствах и их воздействии, Хосяка называл и про себя и вслух не иначе как Афанасий Нилыч, вором его более не считал, за медицинскую безграмотность не упрекал вовсе... О Серове, вывезшем дней десять назад в Москву исписанные мелко листки, Воротынцев старался не вспоминать совсем, о юродстве и прочей чуши - забыл, о причинах собственного грубо и подозрительно оборванного леченья - думать не думал...

Маленький китаец стеснительно улыбался, перекладывал из руки в руку узелок с чисто выстиранной зимней курточкой и носками.

"Оголижопупожилого... Оголижо... голижо..." - радостно скандировал он придуманный несколько часов назад палиндром-перевертыш.

Вдруг за спиной Воротынцева со слабым треском - как автоматический зонтик - раскрылись, а затем легко шумнули в воображении сразу нарисовавшиеся широкими крылья. Послышался то ли птичий клекот, то ли озабоченное старушечье бормотанье.

"Тоже мне! Замок призраков!" - Маленький китаец ехидно сощурился, презрительно оттопырил нижнюю губу, храбро тряхнул плечами, а свободной рукой охлопал свою круглую, упругую попку, словно бы от нее, любимой, отгоняя несвоевременные, а потому, стало быть, и ненужные сейчас приключения.

Стрепет широких и мощных крыл явственно выломился из вечернего сумрака, завис позади бывшего лекаря...

Для мышей летучих как будто холодновато. Да и легче они... Да и...

Мертвый удар чем-то крепким и острым в голову, удар, пришедшийся чуть повыше затылочной ямки, прервал размышления маленького китайца, повалил его с ног.

Лекарь упал неудачно: подломив правую руку, выронив узелок...

"Прямо в точку цянь-дин... Да, чуть пониже бай-хуэй..." - бесстрастно зарегистрировал хорошо отмуштрованный мозг бывшего лекаря. Воротынцев хотел лежа на земле перевернуться на спину, чтобы глянуть в глаза той безмозглой скотине, тому безнадзорному идиоту, который так угостил отпущенного домой и уже не имеющего отношения к больнице человека.

Но тут же второй удар, пришедшийся на полтора цуня выше первого, проломил насквозь нежную черепушку лекаря, лишил его сначала остатков неразмягченного инсулином разума, а затем лишил и энергии "ци", этот разум питающей...

Во втором этаже больницы завотделением усиленной медикаментозной терапии медленно смял листы переставшего клеветать на честных людей Воротынцева и, разломив вишенку рта, усмехнулся. Он не стал даже жечь эти ни для кого теперь не опасные листки. Просто разодрал их один за другим и смахнул под стол, в корзинку...

*** Осень в Москве выдалась теплая, но и ветреная. Ветер распалял воображение, заносил в голову неприятные, колкие мысли.

Поначалу донимала и выматывала Серова мысль о провалившемся заговоре. Но потом мысль эта стала как-то притишаться, съедаться, замещаться мыслями о юродстве.

Серов поглядывал в книжечку, подаренную Воротынцевым, вспоминал слова маленького китайца, вспоминал и свои собственные, впервые мелькнувшие в "телетеатрике" и потом несколько раз просверкивавшие в больнице и в поезде догадки.

Были эти догадки не слишком веселыми.

Лучше, лучше и спокойней быть сумасшедшим, параноиком, психастеником!

Таблеточки, уколы, бессознательный бег по кругу, потом усталость, сон, может, и смерть безболезненная. И на все вопросы внутренние - короткий, ясный ответ: я болен. Заговор? - я болен. Кого-то держат понапрасну в больнице - я болен.

Кому-то надо в психбольнице содержаться, а ему Хосяк позволяет на воле разгуливать - я болен... Москва захлебывается в порче и гнили - я болен. Россия растрескивается, как подсохшая глина в степи, - я болен, болен, болен! А при моей, при твоей болезни - какие мы помощники, какие воины? Так, мелко шныряющие воришки, мародеры. Но ведь именно этого, т.е. ухода в болезнь, и добивались Хосяк с Калерией. А может, и еще кой-чего. Того, о чем Воротынцев в своих записках на спец. листе пишет. Так где же выход?

Выход стал мерещиться в еще более сложной и страшной форме болезни (а может, и не болезнь это вовсе?) - в юродстве. Слова Воротынцева о том, что выход у большинства мыслящих людей сейчас один: спрятаться под рубище и хоть оттуда, хоть полунамеком и косвенно, но говорить правду, ошеломили Серова.

"Это путь! Путь! Если бежать, если прятаться - и от прокуратуры, и от Хосяка, от самой нашей трижды проклятой жизни, - то только туда, в юродство! И говорить оттуда то, что видится многими и слышится, но сознанием отметается. Повторять, озвучивать внутренние голоса и безголосые, беспредметные, полные каких-то аллегорий и неясных символов мысли, рвать зубами желтое сухое мясо злободневных, газетных мыслишек. Имморализмом, чудовищными на первый взгляд поступками крушить гадкое денежное сцепление обстоятельств! Рвать, крушить, не боясь под личиной юродства ничего!

Кстати, и прокуратура стала пугать Серова гораздо слабей.

Жена, сразу по приезде Серова с юга, по настоятельной его просьбе обзвонила двух-трех друзей и почти всех его приятелей. Никого не арестовали, одного, правда, продолжали вызывать в прокуратуру, но слишком не терзали, ограничивались беседами. На вопросы о Серове жена отвечала так же, как написал он ей в короткой записочке перед отъездом: уехал в деревню, хочет поменять работу, небольшой внутренний кризис...

Серов еще раз подумал о юродстве, и петух, все это время тихо и неразборчиво клекотавший в его мозгу, умолк.

Схлынул тяжелый гул, носовой, далекий голосок, как ему иногда казалось, - умолявший не опускать письмо Воротынцева, рассыпался на части, расслоился на мелкие волокна. Жизнь стала вдруг крепче, ясней, направленней. Нащупанный путь представился очень тяжким, страшно узким, но единственно возможным...

Все еще сидевший на земле Серов подтянул к себе внезапно босые ноги, мясо сырое чуть отжал, увернул бережно в носовой платок, спрятал в карман плаща, яичное крошево стряхнул с волос и аккуратно затоптал в сыроватую, еще теплую, не выстывшую после лета землю, встал и, тяжко-нежно подволакивая босыми, уже сильно побитыми ступнями, зашагал к электричке, идущей в сторону Сергиева Посада.

*** "Сука-падла-пирожок... Сука-падла-с-мясом... Су-па-пи, су-па-пи..." Петух кружил на крыше пристройки, тонко и зло процарапывал ее стальными своими коготками и, чуть завернув голову кверху, вполголоса пел, клекотал, снова пел...

Он ощущал в себе дерзкую утреннюю птичью вострость, он догадывался: ему подвластно всё! Он круче, справней, удачливей всех других петухов округи. В зобу, в пищеводе что-то едко изжигало его, что-то толкало и толкало вперед, по кругу, без оглядки, марш! Едкое это жжение он выталкивал и выплевывал наружу чужими человечьими словами: "тело легкое, кости полые, тело легкое, кости полые... Лети, лети!" - бормотал и бормотал он, и при этом одним, скошенным в сторону, глазом посматривал на окна инсулиновой палаты, а другим, уставленным в небо, - ухватывал коршуна, висевшего вдалеке, за больничным квадратным двором, над каким-то жалким полуразвалившимся курятником.