— Мы не вытянем это дело, — вдруг сказал Кеша.

— Не мы, а ты, — поправил я его.

Я знал историю. И я знал, что наша история кончилась. И началась история чёрных обезьян. И можно перебить хоть всех президентов, премьер-министров, губернаторов и народных избранников по всему белому свету — ничего не изменится. Ни-че-го!

Мы ждали Эры Водолея.

А пришла Эра Чёрных Обезьян.

И наплевать…

Я жил в будущем. И в прошлом. Точно зная, что никакого настоящего нет.

А жизнь-житуха текла себе хмельной рекой.

Как-то на одном из митингов непримиримый оппозиционер Ельцюганов совсем разошёлся — нахмурился, набычился, напыжился до зверовидности необычайной. И как заорёт с трибуны благим матом:

— Долой, понимать, антинародный охуельцинский режим! Доло-о-ой! — и ещё чего-то такого, чего пером не описать. — Долой продажных американских ставленников и марионеток!!!

Народишко так и прыснул от него. Бежать! Бежать, покуда омоновских и натовских витязей не кликнули! Каждый бежал, трясся и думал про себя: ну и матёрый же этот главный оппозиционер, ну и крутой бунтарь за счастие народное — прямо Стенька Разин! чистый Пугачёв Емельян!

И у каждого сердце пело: хрен с ним, с режимом окаянным! главное, чтоб пронесло! Не все ж такие матёрые и бесстрашные как этот заступник наш, дорогой товарищ Ельцюганов.

Во как завернул!

Сам пьяненький старик Ухуельцин[25] рыдал перед телевизором, жевал сопли и рвал рубаху на груди.

— Так их, понимать, марионеток! Совсем уели! Давай, Галоша, дава-а-ай! Обличай сволоче-е-ей! Ставленники проклятущие! Режим ненавистный, понимать! Иго заокеанское! И-ех, Гапоша, жги, не жалей гадов, один раз, понимать, живё-ё-ём!

И уж совсем было бросился к вертушке — в посольст-вие американское звонить и гнать иродов с земли русской, всех до единого и навсегда, понимать. Да так и не позвонил — они ж нехристи, души россиянской понимать не могут, ещё с должности снимут, вернут в завхозы по стройкам — куда ему тогда, кругом же сволочи одни!

— И-ех, Галоша, разбередил ты мене рану старую. А всё одно, люблю стервеца! Кликнул референта-холуя.

— Давай-ка, брат, за пузырём сгоняй да заодно указ заготовь, чтоб Гапона к самому главному ордену за заслуги перед Россиянией!

Помощничек поглядел на старика Ухуельцина внимательно, и тот понял, что опять чего-то не то, понимашь, сморозил. Насупился, накукожился. Переменил волю. Но про пузырь оставил. Волевой был старик, кремень.

Демократы на него намолиться не могли. Батюшка! Как-то раз старик Ухуельцин решил, что с него хватит. Народ, сволочь, всё равно не ценит. Придворные, прихлебатели хреновы, того и гляди сожрут. Детишки родимые ославят на весь мир… Вспомнил он про охеревшего Хер-ра, не знавшего меры. И сказал:

— Дорогие россияне! Потом подумал и добавил:

— Только, понимашь, чтоб дачу, резиденцию, машину, охрану и закон — мол, полная амнистия, всё списать и забыть, понимашь, и чтоб не трогать и даже косо не глядеть! И не только меня, а чтоб всю семью, родню, близких и… А то, понимать, не уйду!

Потом ещё немного подумал и опять добавил:

— И пенсию, и лечение за границей, и орден Гроба Господня, и почетное звание Пожизненного первого Генерального Президентия всея Россиянии!

Потом ещё малость подумал, ухи поел.

Съездил на Святую землю.

Выпил как полагается. Помолился. Про грехи свои страшные начал вспоминать…. ни одного не вспомнил. Безгрешный был, видно. И заключил:

— Я вооще-то, понимать, приехал на святую землю… Вижу, тута у вас, нормально всё, свято… и я, понимать, чувствую себя нормально… значит, я кто есть? — и сам ответил глубокомысленно, аки философ, обращавший Владимира Красное Солнышко: — Значит, я и есть, понимать, святой…

Матёрый был старичище.

Но местные фарисеи, чистоплюи и крючки, его поправили — мол, святым должны иерархи объявить, после смерти, и то ежели с мощами всё обойдётся, не прокиснут и не протухнут.

Старик Ухуельцин окинул мутным взглядом свои обильные «мощи» — нет, помирать он не собирался, куда там, скажут ещё! и мира-то не повидал, всё в хлопотах, а надо в этом, понимать, цивилизованном заграничном миру пожить малость… И поправился:

— Президент я… святой! Вот!

Это было другое дело.

Все дружно захлопали в ладоши. Хоть кем себя обзови, только с глаз долой, надоел уже! А Бирмингер, он же Ридикюль утешил:

— Мы тя ещё канонизируем… Погоди.

Какой-то юродивый, сидевший возле собора Рождества Христова прямо в Бет-Лехеме (по-русски Вифлееме) вякнул по простоте:

— Грех канонизировать царей-иродов! Богородица не велит!

Совсем юродивым был, понимашь.

Только Ридикюль его ногой пнул, клюкой ткнул. Да и анафеме предал. Больше на всём белом свете не было кого анафемам предавать.

«А кто брата тронет, завалю», — сказал брат. И завалил. Дай тебе Господь удачи, Кеша!

Бет-Лехем городишко серый, желтый и пыльный, поселкового типа арабский городок. Храм там такой, что коли заранее не скажут, что храм, пройдешь мимо, да ещё и плюнешь.

Большое видится издалека. Сердцем.

А вблизи большое расплывается. И остается мелочь всякая: мусор повсюду, жара, туристы-уроды бестолковые, всегда в шортах, хоть в храме, хоть в конюшне, всегда с банкой пепси в руке и открытым ртом — Европа! культура! и ещё — поп-полунегр, благословляющий тут же за доллар, суета, истерически набожные итальянцы — о-о, Италия! и снова жара, снова мусор, мусор, мусор, мусор, мусор, мусор… мусор и суета. Торговля.

Иисус изгнал торгующих из Храма, даже с площади возле Храма прогнал. Бичами. Скрутил из сырых вервей и кож такие бичи, чтоб кожа на спине лопалась… И по-свойски, по-христиански, в песи и в хузары, в лапшу и капусту, чтоб впредь неповадно, чтоб на всю жизнь! В его библейские времена орденами не торговали…

Господи, сподобь быть подобием Твоим! аки и созданы мы все подобиями Божиими; дай в руци моя бич! Уж я отведу душу! Не мир, но меч! Как Ты учил…

Ладно, не надо меча.

Дай плеть! И силу! И волю!

Ибо проповедям время вышло, ибо не мечут бисера пред свиньями… торгующими и жующими. А изгоняют их. Как Ты изгнал…

Нет ответа. Нет силы… Нет воли… Тьма. Мрак. И подкладка в промежности демократии.

Я был в Вифлееме трижды… или четырежды.

Тогда там было мирно и тихо, несмотря на суету… и горы мусора, мусора, мусора.

Сейчас там арабы бросаются в евреев камнями. А те (прогресс с ветхозаветных давидовых времен) — пулями, газами, огнемётами, снарядами, ракетами, бомбами и «международным общественным мнением» — в арабов.

Дело семейное. И те и другие семиты. Конечно, обидно, досадно… Но не назовёшь же несчастных семитов-палестинцев антисемитами… эх, вот коли б камнями бросались какие-нибудь русские!

Уж на этих бы фашистов управа быстро нашлась.

На гоев поганых!

Бывал я в этом Бет-Лехеме.

За колючей проволокой. За вышками как в фильмах про немецкие концлагеря. Вся земля обетованная в этой проволоке и вышках — прямо не Ерец Израель, не Филисти-ния родимая, а Дахау с Освенцимом.

Бывал.

Но Моня был раньше. И до сих пор ещё стояла здесь на площади пред Церковью Рождества Христова его унылая скорбная тень. Даже стотонный мерседес старика Уху-ельцина не смог её раздавить… Вот так.

Монин призрак видели не все.

Я видел.

Моня трясся и грозил Храму кулаком.

— И года не пройдёт, аки поглотит тебя земля…

Моня был похож на безумного пророка. То ли на Иере-мию, то ли на Иоанна… нет, нет, он был отнюдь не крестителем. И вопил только потому, что твердо знал, на его святой иудейской земле никаких таких храмов с крестами стоять не должно! Они ему ещё в поганой России-суке надоели. Моня так и говорил всегда, как Синявский, он же Даниэль, или Израэль, или Абрашка Терц, не помню я этого литературно-лагерного януса, но люблю мерзавца за смелость, по-христиански люблю (а как мне ещё любить!) Так и говорил в сердцах, брызжа праведной слюной (не от ума, конечно, какой там ум, а от страстной обиды и любви) — Россия-сука, мол! сука — Россия!

вернуться

25

Он к тому времени совсем раскодировался.