Но как раз ко времени моей скарлатины мораторий испарился, и вот в нашей палате появилось деревцо – "лесная гостья", как сказали бы теперь мои собратья-газетчики.
Елочных игрушек тогда еще в магазинах не продавали. Поэтому на ветвях больничные нянечки развешали конфеты и пряники. Детям объявили, что под Новый год гостинцы будут сняты с елки и розданы.
И надобно же тому случиться – как раз в канун заветного дня мне родители принесли передачу: не только конфеты и печенье, но даже апельсины. сомневаюсь, чтобы кто-либо из ребят в этой больнице получил такой царский подарок.
Взрослые (служители медицины) решили, как видно, восстановить социальную справедливость. Когда гостинцы были срезаны с елки, их вручили всем детям, кроме меня. Одна нянька (или врачиха: разницы между ними я в то время не разбирал) так и объяснила:
– Гляди, у тебя сколько всего, а у них нет.
Так я, сын матери, активно участвовавшей в экспроприации имущества буржуазии в 1917 – 1919 гг., и отца, успешно обосновавшего в вузовском учебнике политэкономии необходимость и моральность такой экспроприации, изведал на себе всю силу социальной справедливости.
Я ревел от обиды и зависти, глядя на детей, жевавших пряники с елки. Прежде чем их съесть, дети игрались ими, любовались мраморными разводами глазури, хвастали друг перед другом, чей пряник лучше. А уж потом – уплетали.
Я же остался один на один со своими распостылыми апельсинами, и не было утешения моему наигорчайшему горю!
Прошло еще сколько-то дней, и меня перевели в крохотную палату. Был там еще один ребенок, мы болтали, смеялись, кидались подушками…В нашу палату внесли кроватку с младенцем, долго над ней колдовали, а утром сказали: "Умер" – и затихшего младенца унесли. Мы продолжали резвиться за решетками своих кроваток как ни в чем не бывало: понятия о смерти еще не было в наших ребячьих душах…
Уж потом, много позже, узнал: перевели меня в эту палату тяжело больных из-за начавшегося осложнения болезни…
Однажды вечером отворилась дверь палаты, и в ярко освещенном коридоре я увидал маму.
Я заплакал от счастья. Меня вынесли, передали ей на руки – теплые, полузабытые, одные, мамины.
Больница кончилась.
Среднее ухо
Дома я всех очень удивил своим бесшабашным поведением и оголтелыми криками: "Какать! Писать!"
Понадобилось время, чтобы ввести меня в прежнюю колею и заставить выражаться парламентарно: "По-маленькому! По-большому!".
(Лет через десять мой приятель-одноклассник расскажет мне об одной семье, где ребятишек научили проситься только по-французски:
"Пур ле гран" и "Пур ле пти"!).
Мне купили новый горшок, потому что прежний был уже маловат. Горшок был такой новенький, блестящий и симпатичный, что я немедленно нахлобучил его себе на голову. У взрослых почему-то вытянулись лица, а я и теперь не понимаю, чего они ужасались: посудина-то новенькая была, "ненадеванная!"…
Вижу себя сидящим на своем новом зеленом горшке, поставленном на стул посреди комнаты. На пол становиться запрещено: у меня воспаление среднего уха.
Сижу и размышляю: у человека два уха, и оба – крайние. А где же среднее? Оказывается, внутри – в голове. Болит отчаянно – ночью не сплю, и боль немного успокаивается только от грелки.
Часто ходят врачи с кругленькими дырчатыми зеркалами над головой, заглядывают мне в ухо при помощи маленькой воронки, и я слышу страшные слова: "Видно, придется делать прокол".
Однажды вечером приходит здоровый мужик с зеркалкой на лбу, в руках – футляр с инструментами. Кроватку мою выдвигают на средину комнаты – под лампу. По обе стороны садятся папа и мама и с напряженными, красными от волнения лицами вцепляются в меня, держат за руки, а доктор достает из футляра длинную трубочку с иглой на конце.
Взревев от страха, рвусь из цепких родительских объятий, поворачиваюсь то к одному, то к другому, умоляю:
– Ну, папочка! Ну, макмочка!
Доктор подходит к темному окну и очень ловко свистит по-милицейски:
– Тр-рп-р-р-р-р! Тр-р-р-р-р-р-р!
Успокаиваксь на минуту, но не из страха перед милицией (у нас в семье детей Советской властью не пугали!), а просто от удивления имитаторским искусством ушника. Но едва он берется за иглу – опять рвусь и кричу.
В конце концов, они одолели меня. Чувствую в глубине левого уха мгновенную пронзительную боль – и немедленное облегчение, заставившее меня от бурного плача вдруг перейти к счастливому смеху.
Проходит несколько дней. Я выздоравливаю. Ко мне приходит совсем другой врач – женщина, я без малейшего страха извлекаю из ее инструментария знакомого вида шприц и глажу его, как сытого удава.
(Если бы я мог тогда знать, какой трагедией оборачивается зачастую такое вот воспаление, неудачный прокол! На пятом десятке лет мне довелось поработать длительное время в школе-интернате для тугоухих детей. Там много вот таких: с последствиями гнойного отита. И настоящая беда – даже не в физической утрате слуха, а в тех почти неизбежных последствиях, какие она влечет за собой для ребенка. Взрослый, утратив слух даже полностью, не столь несчастен, так как у него сохраняется речь, и он уже не забывает ее до конца дней своих. Но у ребенка, пусть и с частичной потерей слуха, речь, даже уже усвоенная, в той или иной степени разрушается, и при отсутствии педагогической коррекции, он обречен на неполноценное умственное развитие. Большинство людей – в том числе и вполне образованные – этого не знают и к частичной утрате ребенком слуха относятся легкомысленно: "подумаещь, чуть-чуть недослышит…" А от этого "чуть-чуть" порою зависит потом вся дальнейшая жизнь).
Через 12 лет после той болезни врач медкомиссии военкомата, где наш класс проходилд воинскую приписку, заглянула в мое левое ухо – и спросила:
– Что, делали прокол?
– Да, в четыре с половиной года, – ответил я.
– Молодец, – сказала врачиха, как будто заслуга принадлежала мне, а не родителям и тому доктору, который умел свистеть, как милиционер…
Вот спасибо этому человеку: благодаря его искусству, я м на решающей медкомиссии все прекрасно услышал, был призван в Советскую Армию и отправился служить на Дальний Восток.
Искусство и литература – I
Черное море, белый пароход…
Сяду – поеду на Дальний Восток!
Так пел я, когда был малышом, и даже не подозревал, до чего точно пророчу себе – если не вид транспорта, то направление и маршрут. В армию нас везли не белыми пароходами, а красными "телятниками" – товарными вагонами. Как по хрестоматии: "40 человек или 8 лошадей".
Но это будет потом, потом… Сейчас мы – о детстве.
Итак, я пел. Что же еще я пел тогда?
Как уже было сказано – "По долинам и по взгорьям" "Исполнял" каждое утро, в постели, едва продрав глазенки, – как теперь Москва на рассвете, в шесть утра, играет Гимн. Советского Союза.
Но однажды проснулся, хотел запеть – и не смог: забыл слова. Это утро слилось у меня в памяти с другим – тем, когда сообщили об убийстве Кирова (а, может, и в самом деле это тогда и случилось). Почему два события так соединились в памяти? Ведь подлинного значения рокового выстрела я тогда, да и много лет спустя, понять не мог. Да его лишь сейчас начинают постигать историки. Включи такую ассоциацию в рассказ или роман – скажут: натянутый символ. Но в памяти моей те два утра (или все же одно?) прочно связались с детства.
Песню вспомнить пришлось через 20 лет – в армии, где я, благодаря зычному голосу, стал запевалой в строю. И, опять-таки, символ: именно в годы моей службы, на ХХ съезде партии, была приоткрыта завеса над убийством Кирова. Снова "художественный прием"… Но автор его – сама судьба.
А пел я в детстве еще "Крамбамбули": венгерскую застольную, что ли, песню, которую слышал от родителей; от них же научился петь французскую "Карманьолу" по-русски: "Антуанетта в тот же час хотела перевешать нас, но дело сорвалось у ней – все из-за наших пушкарей. Отпляшем "Карманьолу" под гром пальбы! Отпляшем "Крманьолу" под пушечный гром!". А еще – немецкие зонги из репертуара Эрнста Буша: