Изменить стиль страницы

Все чаще мы гуляли вдвоем с Колей. Я привязался к нему, он – ко мне.

– Ты кем хочешь стать, когда вырастешь? – спросил как-то Коля.

Этот вопрос меня всегда ставил в тупик. Но, если помните, меня когда-то из подобных затруднений вылечил Виля, подсказав клишированный ответ:

– Военным инженером!

Так я, не задумавшись, ответил и на этот раз – и не ожидал, что Коля этот ответ запомнит.

К борту нашего парохода "Серго Орджоникидзе" была принайтована большая баржа, в которой ехали то ли из Астрахани, то ли из Сталинграда ученики какой-то школы ФЗО (фабрично-заводского обучения). Школа перебиралась в другой город, подростки находились без должного призора, случались драки и, говорили, довольно кровавые. Поэтому мама боялась отпускать меня одного на палубу и была рада, когда я шел с Колей. Между тем, на пароходе трудно было попасть в туалет – пассажиров было так много, что возле него стояли огромные очереди, и мы с Колей, пользуясь своим мужским преимуществом, за малым делом выходили прямо на борт нижней палубы. Оттуда совсем близко было до водной поверхности, перил, ограждающих палубу, здесь не было, и по первому разу у меня дух захватило от несущейся почти у ног воды, взбаламученной пароходным колесом, поэтому у меня ничего не получилось…

– Эх ты, – упрекнул он меня. – Хочешь быть военным инженером, а ссать на ходу не умеешь!

Так я, наконец, узнал, что должен уметь военный инженер. Может, потому-то и не сделал карьеру по этой линии?..

Коля вышел где-то возле Казани, а на остаток пути у нас появился новый нахлебник – тоже молодой парень. Он говорил с нажимом на "о" и чем-то напоминал молодого Горького – даже книжки любил читать, как Алеша Пешков. От крох нашей картошки и ему кое-что перепадало, но точнее будет сказать, что мы вместе голодали..

Голод все сильнее давал себя знать, но мама так ни разу и не сошла с парохода на пристань. Ели мы дважды или трижды в день по несколько картофелин безо всякого жира. Сначала и без соли, а потом мама раздобыла где-то горсточку – видно, это не стало еще проблемой.

Почти все дневное время и часть вечернего я проводил на верхней палубе. Стоял у перил и любовался берегом, широкой и мощной гладью реки, кипеньем воды у колес, маленькими красными бакенами. Особенно хороши были Жигули: высокий гористый берег, покрытый лесами, полуоблетевшими, но еще хранившими остаток золотых и багряных осенних нарядов.

В трюме было и душно, и скучно. Там высоко над головой в круглых иллюминаторах виднелась желто-зеленая вода, как бы неподвижная, но дававшая почувствовать, что мы находимся на глубине. Под ногами мерно подрагивал пол, но больше ничто не напоминало о том, что мы движемся. Прожевав порцию картошки, я опять спешил наверх – на палубу. Здесь сновали толпы беженцев. Как-то раз один из них бросился ко мне и назвал по имени. Я узнал Илюшу Злотоябко – родного брата нашего Ени. Неожиданные встречи бывают, оказывается, не только в кинофильмах.

(Жена рассказывала мне о том, как эвакуировалась -тоже из Харькова – ее семья. Отца задерживали на работе, он отправил жену и детей каким-то эшелоном, а потом уж, в один из последних дней перед сдачей города, уехал и сам. Он ничего не знал о них, они – о нем. И вот однажды Миша, старший брат моей жены, выглянув из вагона, увидал на платформе отца – тот вышел на минутку из своего поезда…Так они встретились и воссоединились. Если подумать, ничего странного и чудесного в том не было: направление было одно, пути-дороги – одни. Но на этих дорогах куда больше было потерь, чем встреч).

Увы, встреча с Илюшей не была радостной: он сообщил нам о сдаче Харькова (значит, то было после 24 октября). Грустно было представить, что в нашем городе хозяйничают немцы. Но что с папой? Жив ли он? Илюша не знал ничего.

Я бродил по палубе, заглядывал в окна "кают-компании", как называл про себя общий салон для отдыха пассажиров (но, может быть, он и впрямь так назывался), в окна кают первого и второго классов. Там шла своя жизнь – какой-то осколок мирной, довоенной. В кают-компании кто-то музицировал на фортепьяно, несколько человек сидели в креслах, читали. В одной из кают женщина кормила с рук толстушку девочку – та с аппетитом откусывала от большой белой булки, намазанной маслом с повидлом… Я сглотнул слюну.

На пароходе ехали люди не просто разного достатка и удачи, но как бы совершенно противоположные. Я познакомился с беспризорным мальчиком лет восьми. Куда оно направлялось, это совершенно одинокое дитя в драной одежде, в ветром подбитом пальтишке? Мальчик жил подаянием. При этом он совершенно не дорожил пищей, не откладывал ее про запас. Однажды на стоянке, насытившись частью того хлеба с маслом, которым его кто-то угостил, он без малейшего сожаления швырнул остаток с борта в какую-то ему одному ведомую цель на пристани. Помню, что хотя я и завидовал той девочке в каюте, но теперь еще большая зависть охватила меня к этой лихости, свободе поведения, и особенно понравилось, что он так презирает еду и вообще благополучие и благопристойность. Может быть, под влиянием этого мальчика я переставал слушаться маму, уходил без спроса. Мама отругала меня, но я, вместо того чтоб повиниться, взбунтовался:: лег спиной на грязную наклонную плоскость, прикрывавшую какое-то сооружение в трюме…Мама, изумленная таким не присущим мне поведением, сочла за благо оставить меня в покое.

В Казани или Чебоксарах освободилось несколько полок в каюте четвертого класса, и мы перешли в более человеческие условия. Здесь познакомились с какой-то семьей, Марлена свела дружбу со своей сверстницей. В этой или в какой-то другой семье рядом с нами ребенок болел корью, и мама беспокоилась за меня, так как я этой болезнью еще не переболел. Но некуда было деться, и пришлось положиться на судьбу.

Когда на берегу открылся вид Казани, то больше всего меня поразили трамваи – я их не видел уже целый месяц, а в жизни ребенка это огромный срок. Волга здесь была уже не столь широка. Становилось холодно. Навигация могла прекратиться со дня на день.

Но вот, наконец, как-то к вечеру (уже в первых числах ноября) пароход доплелся, наконец, до южных пригородов Горького и… остановился посреди реки. Вокруг, впереди, позади нас стояло на якоре множество судов. В Горький их не пускали: там шла бомбежка.

Из огня мы попали в полымя – опять приблизились к фронту. Надо же было перенести месяц мытарств, лишений, голода, чтобы, удрав от войны и бомбежек, вновь вернуться в полосу действий вражеской авиации!

Знакомая нам картина открывалась вдали: над городом бродили по небу яркие пучки прожекторных лучей, зенитные пулеметы прочерчивали алые пунктиры трассирующих очередей, вспыхивали разрывы, взмывали сигнальные ракеты, зависали и медленно спускались осветительные… Где-то пылали пожары.

Все это – яркое, блестящее, вспыхивающее и гаснущее, зеленое, красное и розовое, – отражалось в волжской темной воде, озаряло фантастическими контурами стоящие на рейде суда и было полно величественной и ужасающей красоты.

Наконец утром мы прибыли в Горьковский речной порт и пришвартовались борт о борт к стоящим у пристани пароходам.

Эвакопункт

Чтобы пройти на берег, надо было миновать поперек целую анфиладу стоящих бортами друг к другу судов. И вот мы опять на твердой земле. Я уже читал к этому времени "Детство" и "В людях" Горького и с интересом смотрел по сторонам на нижегородские улицы, по которым нанятая мамой подвода везла наши пожитки к железнодорожному вокзалу. А сами мы шли пешком, едва поспевая за телегой и лошадьми, которыми командовал сухонький старичок с небольшой, клинышком, бороденкой, похожий, как я решил, на деда Каширина.

Но вот мы на привокзальной площади… Здесь мама узнала, что до станции Свеча надо ехать поездом на Котельнич. Там предстоит еще одна пересадка, а прямого поезда нет.

Приобрести билеты, даже имея воинский литер, оказалось нелегко. Мама заняла очередь к воинской кассе, но когда будет поезд, никто не знал. Пока что нужно было найти хоть какой-то кров: повалил густой снег, и вскоре площадь и весь город приняли совершенно зимний вид. Снег прекратился, но тут и ударил мороз.