Я не хотел бы быть грозой,
В ней слишком, слишком много грома.

Вне всякой связи с событиями звучат тут его слова о «счастье тихом», а заглавия его стихов все уменьшительные, нежные; чарует образ маленькой феи, одетой в листочек; «сказкой фейной тиховейной» убаюкивает нас поэт. «Заинька», «Кошкин дом», «Глупенькая сказка», «Гномы», «Смех ребенка» — вот вырванные наугад заглавия стихов 1905 года. Но одновременно с перепевом прежнего и с нежной детской поэзией, тогда, в 1905 г., действительно родились две совсем новые для Бальмонта темы; запел он о рабстве и о родине.

В той же книжке, где «Фейные сказки», в отделе «Былинки» есть стихи, просто озаглавленные «Береза»:

Береза родная со стволом серебристым,
О тебе я в тропических чащах скучал.
Я скучал о сирени в цвету и о нем, соловье голосистом,
Обо всем, что я в детстве с мечтой обвенчал.
Я был там далеко —
В многокрасочной пряности пышных ликующих стран.
Там зловещая пума враждебно так щурила око
И пред быстрой грозой оглушал меня рев обезьян.
Но, тихонько качаясь
На тяжелом, чужом, мексиканском седле,
Я душою дремал — и воздушно во мне расцвечаясь,
Восставали родимые тени в серебряной мгле.
О, весенние грозы!
Детство с веткой сирени, в вечерней тиши — соловей,
Зыбь и шепот листвы этой милой плакучей березы,
Зачарованность снов — только раз расцветающих дней!

Забыты или отброшены молодые гордые слова западника и скитальца:

Меня не манит тихая отрада,
Покой, тепло родного очага,
Не снятся мне цветы родного сада,
Родимые безмолвные луга.

Вместе с давившим заклятием «старых домов», вместе с «чахлыми соснами», с цветами, что тянутся к солнцу из тихих заводей, думалось в молодости поэту: зачем мне родина? что в ней? На запад и за море, в фиорды Норвегии, в Испанию, в Мексику, туда, где ярко, красочно, в чужие края рвалась поэзия Бальмонта; не отставая от нее, рвался и он сам. И осуществилось. Познал поэт звавшие его грезы, осуществил мечты. Но вот — да, поманила она назад, запело в груди родное — родина. А немедленно, очевидно так надо было, и отчаяние рабства воспел Бальмонт там, в далекой Мексике, как раз тогда, когда опоэтизировал тоску по покинутой, вдали;

оставшейся родине. Ее горе — рабство; ее рабство — его горе; одновременно в одной связи запел он о рабстве и о родине!

Еще в «Литургии красоты», вновь обращаясь к основному символу своего поэтического миросозерцания — к солнцу, Бальмонт запел о «Солнце красном»:

Солнце красное, сказал мне мой родной народ,
И о вольном красном солнце сердце мне поет.
Так до боли, в жажде воли, все стучит, звучит,
Звук биенья — песнопенье, чувство не молчит.

Солнечность вообще — это общечеловеческое начало, ницшеанство, тощ дый и смелый оптимизм, опрокинувший распространенную в 80-х годах не только в России, но и всюду, где увлекались Шопенгауэром и Ренаном, скептическую тоску. «Вольное красное солнце» — завет родной, патриотический. «Вольное красное солнце» — частный и конкретный момент общечеловеческой солнечности, т. е. применение ее к России. Только Россия ли — родина Бальмонта? В стихах о березках ясно сказано: Русь. Конечно — Россия! И даже Великороссия, центр, Московская Россия; там кудрявятся березки и в чащах заливаются курские соловьи, воспетые Дельвигом, там тургеневские «дворянские гнезда» и в далях пейзаж левитановский. Вот что пригрезилось поэту за морем в Мексике. Но борется западник; не хочет уступить устремившийся к международности поэт. Сразу отдаться этому простому, вызванному тоской по родине, новому чувству как будто обидно. Нe в том дело, что оно оказалось в противоречии с порывами, опрокидывавшими все границы и пределы. Пусть по-новому, это в характере Бальмонта. Но новое чувство хочется сочетать со старыми, и вот тогда вместо Великороссии даже и не вся Россия, а славянство. Начинает настраиваться «Свирель славянина», как назван следующий сборник, «Жар-птица», помеченный 1907 годом. А пока, именно потому, что неудержимо тянет Бальмонта запеть песни отчаяния, ненависти, мести, песни о рабстве, он заканчивает свое длинное обращение к «Польской девушке» таким восклицанием:

О, Польша! я с детства тебя полюбил,
Во мне непременно есть польская кровь,
Я вкрадчив, я полон утонченных сил,
Люблю и влюблен я в любовь.

И рядом между стихами о Браме и мексиканской птичке «Колибри» и

«Иони-Лингам» все там же, в чужих краях, — обращение и вообще к «Славянам»:

Звеня разбиваются цепи,
Шумит зеленая дубрава,
Славянские души — как степи,
Славяне, вам светлая слава!

В рабстве теперь славянство, и польское, и русское; и мятется оно; кровавятся его родные черты; никогда не было столько мук и преступлений;

столько жестокости никогда еще не переносила родина, как в ту, вначале казавшуюся такой светлой годину порывов к свободе. Зияет рабство; кандалы, тюрьмы, ссылки, каторги, — вовсе не настал всему этому конец. Напротив. Не размах всех сил, а слабость какая-то чуется и рождает ненависть. Новое и в этом чувстве Бальмонта в том, что чуть не поколебалась главная и основная черта его поэтических убеждений — оптимизм. Светлый взгляд на жизнь, казавшуюся — только захоти — такой ясной, и яркой, и полной, и властной, чуть навсегда не сменился мрачностью. Гибель кругом, и черно на душе. В сборнике статей и заметок «Белые зарницы» есть очерк «Флейты из человеческих костей. Славянская душа текущего мгновенья». Эпиграф из Словацкого. Он прозой говорит о двух меланхолиях: одной от силы, другой от слабости, первая — крылья высоких, вторая — камень того, кто идет топиться. Странный это очерк. Приводимые в нем стихи — из сборника «Злые чары», вошедшего в VI том «Полного собрания стихов». «Долго ночь меркнет; заря свет запала; мгла поля покрыла», — говорит эпиграф этого сборника, взятый из «Слова о полку Игореве». Что за ночь и что за мгла? 1906 год, которым помечен сборник, — самое красноречивое объяснение. Иносказательно выливает тут поэт скорбь о родине. И эта скорбь не плачет, нет, она ненавидит. «Пой и проклинай», слова Мицкевича, — эпиграф одного из подотделов. «Флейты из человеческих костей», «Злые чары», «Живые сказки» не допускают никакого иного толкования, кроме общественного. «Живые сказки» не те, «что все мы знаем с детских лет». Эти наводящие ужас символы узнал, оказывается, поэт «чрез страшный шорох утренний газет». Там прочел Бальмонт о том, как сам дьявол на охоте приказывал: «Ату его! Руби его! Скорее! Стреляй в него! Хлещи! По шее! Бей». И осуществлялись распоряжения. Ведь не жалели ни патронов, ни веревок на шею…

Среди великолепной природы, лиловых орхидей и огненных лепестков пламецвета увидел поэт каких-то, по-видимому, поляков, живших в жалких шалашах. Это они играли на флейтах, и странно грустна была эта музыка, чужая среди восторга самой фантастической роскоши южной природы. О рабстве пели флейты. Рабы эти люди, и нет перед ними просвета. Месть — единственная услада невольника, и вот, когда от времени до времени из «круговой башни», властвующей над жалкими шалашами невольников, в угрозу им выкидываются кости их замученных братьев, хватают эти кости невольники и делают из них флейты. Страшнее этого образ никогда не рождался в воображении поэта. Ясен в своей безнадежности символический смысл музыки из костей человеческих. Кошмарно в слепом отчаянии представлена ненависть и угнетенность рабства. Когда подошел к ним поэт, они хотели прогнать его: «Уйди», — говорили они. Но прибавляли словами Мицкевича: «Пой и проклинай». Удел поэта среди рабов петь, чтобы проклинать или уйти, замолчать, забыть о рабах и рабстве, запереться в башне, где уже не окна расписные, через которые видна жизнь, а совсем нет окон на живую жизнь, и только отвлеченное, ненужное, украшающее, легкомысленное и неправдивое искусство творит бессмысленную красоту ласкающих сочетаний, линий и красот. Красивость жалкая и пустая вместо великой красоты. Никогда Бальмонт не предпочитал красоте красивость, никогда не был эстетом, и вот в годину ужасов не мог он мыслью оторваться от «Дзядов» Мицкевича и от всей скорбной и потрясающей патриотической польской поэзии. У нее учился страшным символам. Она чуть было не опрокинула оптимизм, когда подсказала этот потрясающий сборник «Злые чары».