Бальмонт сказал о себе:

Я — жизнь, я — солнце, красота,
Я время сказкой зачарую,
Я в страсти звезды создаю,
Я весь — весна, когда кого люблю,
Я — светлый бог, когда целую.

Конечно, смеялись и смеются над ним немало в ответ и читатели, и еще больше, еще злее соперники по поэтическому ремеслу. Да и как не смеяться? Но ведь поэтическое самопознание — Голгофа. Сама решимость так говорить о себе есть уже проявление той «беспощадности»; которой он от себя требовал, отдача «безумцам всех своих тел», прохождение «к блаженству» «стезей мученья». Да, думается, дивно поэту —

Вздыхать, дышать, гореть, лелеять аромат.

Но дорого заставляют люди выплачивать за эти восторги. И не по невежеству, конечно. В том-то и дело, что вовсе не о невежестве речь. Образованное общество всегда особенно жестоко к пошедшим на поэтический подвиг. Именно образованные, знающие толк в искусстве и строго блюдущие хорошие нравы замучили Марло, Шелли и Оскара Уайльда, а могли это сделать потому, что Англия свободная страна, где общественное мнение властно и никто не смеет воспрепятствовать, чтобы оно осуществило свое право судить и карать.

В поэме Шелли «Леон и Синта» есть четверостишие, которое в переводе Бальмонта звучит так:

Когда свой страх в улыбке лицемерья
Скрывают притеснители-ханжи —
Змея с Орлом тогда во мгле эфира
Встречаются — дрожат основы мира!

Всего чаще и всего сильнее дрожат основы мира именно в Англии. Змея с орлом во мгле эфира — вот образ, который мог бы служить эмблемой истории английской поэзии. Мало мы знаем об авторе переведенного Бальмонтом «Фауста». Только поэт Драйден оставил о нем стих, где сказано:

Его поэтические восторги были воздушны,
огненны, и оттого так ясны его стихи.
Он сохранил то утонченное безумие, каким
по праву должна обладать душа поэта, —

но именно это «утонченное безумие» привело к беде. Еще дошло до нас одно известие об этом поэте XVI в., и это известие — донос. Да, типичный ханжеский донос, обращающийся не к властям, а к обществу, заявляя, что Марло — безбожник и не может быть терпим ни как человек, ни тем более как поэт. И погиб Марло рано, совсем молодым человеком на дуэли, подробностей о которой мы знаем мало. Значит, еще или, вернее, уже тогда, в XVI в., английское общество научилось мучить своих поэтов, как это было с Байроном и Шелли, за жизнью которых на Женевском озере следило ревнивое любопытство ханжей; и поэты эти умерли эмигрантами, не смея вернуться на родной остров, потому что там ждала уже настоящая травля. Это внутреннее противоречие характера английского народа, создавшего нежнейших поэтов, таких, как Марло, Шелли и многие другие, и в то же время преследовавшего этих поэтов с таким рьяным упорством, прекрасно выразил Бальмонт, когда в сборнике статей «Горные вершины» рассказывал о своих лекциях в Оксфорде и о том, как не смел даже произнести этого дорогого для себя имени: Оскар Уайльд.

В Англии, писал Бальмонт, «есть нежнейшие души, каких нет ни в одной европейской стране», но в то же время «ни в одной стране нет и таких каменных лиц и каменных душ, какие с ужасом можно видеть в Англии».

Однако и в этой проблеме о «Поэте и черни», как во всех прочих, что воспевала муза Бальмонта, его собственный, наиболее присущий ему вывод оказался оптимистическим. Восстал перед ним величественный облик Гете и очаровал своим спокойствием. О, Гете, тот никогда не был «проклятым поэтом». Как река полноводная среди тучных пажитей и поемных лугов, мерно и плавно протекала жизнь Гете. «Гете, — пишет Бальмонт, — видит вселенную под разными углами и может меняться как Протей, ускользая от тех, кто не умеет спрашивать, и говоря с мудрыми как предсказатель и мудрец. И потому в будущем, когда люди вполне овладеют землей, этой зеленой планетой, данной нам для блаженства, они будут подобны не Шекспиру и не Шелли, а гармонически властному Гете». Всего более поразило Бальмонта в Гете «отличие этого великого гения от целой группы поэтов, заставляющее нас, изнервничавшихся, утонченных и утомленных своей утонченностью, периодически возвращаться к уравновешенному Гете». Зачем? А именно потому, что и в этой проблеме: odi profanum vulgus, которую старались раздуть, как лягушку, подражающую волу, все индивидуалисты, эстеты, эксцентрики и декаденты наших дней, Бальмонт хотел остаться оптимистом гуманным и преданным людям. Он говорит о Гете, что отличие его от других поэтов «заключается в том, что он — резкая противоположность коренящемуся в нас трагизму. В нем враждебное человеческой природе, вступая в междоусобную борьбу и создавая лирические грозы, всегда приводит к радуге».

Трагедия — это то, что нужно превозмочь, — вот истина, которую никто с такой силой не доказывал, завершая каждый отдельный круг своих поэтических размышлений и своих «лирических гроз», как Бальмонт. Проблема о «Поэте и черни» разрешается поэтому в одном из наиболее оптимистических стихотворений поэта, из которых я уже привел одну строку:

ЖЕЛЕЗНЫЙ ШАР

Не говори мне: Шар Земной, скажи точнее: Шар Железный,
И я навеки излечусь от боли сердца бесполезной.
Да, Шар Железный с круговым колодцем скрытого огня
И легким слоем верховым земли с полями ячменя,
С полями ржи, с лугами трав, с зелеными коврами леса,
С громадой гор, где между скал недвижных туч висит завеса,
И с этой плесенью людской, где ярче всех — кто всех старей,
Кто мозг свой жадно расцветил на счет умов других людей.
Я только должен твердо знать, что жесток этот Шар Железный.
И пусть, и пусть. Зачем же грусть? Мы с ним летим воздушной бездной.
Зачем же мягким буду я в железный, в жесткий этот век?
Я меч беру — и я плыву — до устья пышных — пышных рек.

V. О РОДИНЕ И РАБСТВЕ

Принято думать, что только под напев живых и настоящих порывов самой жизни стал Бальмонт слагать те стихи, из-за которых несколько лет принужден был скитаться вдали от родины, забытым изгоем. Говорят, что лишь в 1905 г. стал общественником Бальмонт, а раньше им вовсе и не был, и весь размах, и вся пламенность, вся солнечность его прежней поэзии никакого отношения к нашим общественным стремлениям вовсе не имеют. Лишь по внешности это так. Пел Бальмонт одиноко, даже когда услышали его, он остался в такой среде, которую отнюдь нельзя назвать колыбелью прогрессивного перестроя России, а если песни его читались и в тюрьмах, и в ссылках, если полюбили их кое-кто и из революционеров, ну что же! — дело вкуса; при чем тут общественность? Но налетел 1905 год, и захлестнуло поэзию Бальмонта; не он был вожаком, его увлекли, и, может быть, ложным шагом было с его стороны вмешательство в чуждую ему сферу политики. Так гласит вульгата о Бальмонте.

Но совсем другой процесс его поэтических томлений и грез на самом деле. Будущий историк именно из Бальмонта — из него даже больше, чем из Горького, — прочтет бурные порывы широких слоев молодежи и не отставших от нее людей зрелых, тех многих и многих, кто встал под революционные знамена. Иносказательно, как символист, как художник, т.е. создатель красных вымыслов с самых первых шагов своих на поприще поэзии, Бальмонт стал выразителем освобождения вольных сил, поэтом вольности и вольницы. Оттого общественность стихов Бальмонта я представил в самой тесной связи с сущностью его миросозерцания. В 1905 году ничего не увидел он вокруг себя такого, что могло бы его ошеломить; вовсе нет. Как же иначе? наконец-то! неужели только теперь? — вот какие чувства пробудил в нем 1905 год. И оттого-то в противоположность тому, что принято о нем писать и думать, в 1905 году песни Бальмонта не только перепевы уже сплетенного раньше в рифмы и ритмы, но в них чувствуется еще какое-то интимное успокоение. 1905 годом помечены тихие «Фейные сказки», милые детские стихи, посвященные ребенку, и так неожиданно говорит нам поэт: