Изменить стиль страницы

– Я часа через два на извозчике все привезу… – заключил он.

Я ему показал его помещение и все мои комнаты.

– Вот твои, а это мои владения. Держи в порядке, чистоте. Ты часто ходишь со двора?

– Только в церковь, в воскресенье, не каждое, а то никуда-с.

– А знакомые есть?

– Есть кум у меня женатый: он редко, в месяц раз зайдет, больше никогда, никого-с…

– Вот и белье мое, и шкаф с платьем. Там, в той комнате, посуда, серебро…

– Пожалуйте «ерестрик»: я все проверю и приму, – сказал он.

– У меня никакого реестра нет: я тебе верю.

– Так я сам все запишу; без ерестра нельзя: боже оборони – пропадет что-нибудь! – сказал он и ушел, двигая ногами в стороны, как деревянными.

Устроившись сам, он дня два-три все разбирал мое добро. Записал платье, белье, серебро, каждую чашку, ни одной тарелки не забыл, и скрепил своей подписью: «такого-то числа принял Матвей».

Он принес мне этот «ерестр». Я хотел было бросить его в корзинку, под стол. Но он сделал такую умоляющую мину и так жалостно просил меня проверить, так ли

364

и все ли он записал, и спрятать в стол, что я на последнее согласился, а проверять отказался наотрез.

– Если что износится или разобьется, вы извольте отметить на «ерестрике», – приставал он ко мне, – а если я что разобью или потеряю, так из жалованья у меня вычтите…

– Если ты меня будешь беспокоить этими пустяками, так я твой «ерестрик» в клочки разорву – слышишь? – внушительно сказал я ему. – Я даю тебе полную свободу бить посуду, ломать или терять вещи – и никогда с тебя за то ни гроша не взыщу. Прошу только об одном: не пей!

– На этот счет будьте покойны, барин! – сказал он, показав улыбкой обе десны.

«На этот счет: а на какой счет мне не следует быть покойным?» – подумал я.

Наблюдая за ним еще несколько дней, я видел, что он все как-то двоился: когда молчал, не двигался, слушал, что ему говоришь – он сохранял свой вид изнеможенного, забитого человека. Не сжимал губ, отвечал будто с трудом и еле дышал. То вдруг просыпался, точно от сна, и обнаруживал признаки жизни. Каждый вечер я, однако, ложился с некоторым сомнением: доживет ли он до утра?

Я сказал ему, между прочим, чтобы он убирал мои комнаты по утрам, когда все тихо кругом, пока я еще в спальне.

Утром следующего же за тем дня, вставши, я только хотел позвонить, как услыхал ужасную суматоху, возню, стукотню в комнатах. Падали вещи, что-то звенело, валилось.

Я заглянул туда. Вижу, мой Матвей, без сюртука, в одном жилете, раскидывая нескладные ноги врозь и простирая длинные руки в стороны, бегает, скачет по моему кабинету, точно ловит курицу по двору. В комнате все было не на своем месте: мебель сдвинута, все раскидано, книги в куче на полу, мелкие вещи на окнах и т. д.

– Что ты делаешь? – спросил я.

– Убираю-с! – сказал он, оборачиваясь ко мне и обнаруживая десны. – Вот лестницу у дворников достал, печку вымыл, со шкафов сор смел, теперь лампы перетру, остались только книги!.. – хвастался он.

Я отвернулся, чтоб не захохотать: так он был смешон!

365

Ни изнеможения, ни вялости, ни мертвого вида, – просто смешон, невыразимо смешон!..

– Что же тут стукнуло, зазвенело? – спросил я.

– А вот как я шкафы обтирал, так книжки свалились сверху, да вот еще стекло от лампы упало, разбилось… Я, барин, другое куплю, на свой счет…

Он схватил одной рукой щетку, другой тряпку и начал опять бегать, скакать, ловить курицу, сшиб со стола пепельницу, щеткой стукнул по зеркалу.

– Оставь! довольно убирать! – сказал я, опять отворачиваясь, чтоб не захохотать. Но он как будто не слыхал и долго еще возился, ставил все на свое, или, лучше сказать, не на свое место. Тяжелые фолианты грудой навалил на хрупкую этажерку, назначенную для фарфора и разных легких вещей: она гнулась под тяжестью книг. А легкие вещи, между прочим, статуэтки, пресс-папье, занес на шкаф.

– Так лучше, барин: там целее будут! – хвастливо прибавил он и очень удивился, когда я велел сию же минуту сделать все наоборот: снять книги с легкой этажерки и поставить опять на шкафы, а легкие вещи разложить на столе.

– Видишь, что ты наделал: почти совсем раздавил этажерку, – вон она шатается!

Он посмотрел на погнувшуюся этажерку в недоумении, разиня рот, вздохнул и поставил нехотя все, как я велел.

В воскресенье, часа в четыре дня, он попросился у меня в свою церковь.

– Какая же у вас служба теперь, в эти часы? – спросил я.

– Сегодня у нас «супликация» будет.

– А кроме супликации еще что бывает?

– А в следующее воскресенье будет «наука», потом, через неделю, еще «проповедь».

Кроме этих выходов в церковь, он не отлучался ни шагу. О вине и помину не было. К сожалению, он воздерживался, повидимому, и от пищи: по крайней мере я не замечал у него ничего съестного, кроме остатка селедки, огурца, редьки, так что я почти принуждал его «употреблять» остатки моего завтрака, советовал протапливать печь, варить себе какой-нибудь суп, предлагал ему денег

366

купить мяса. Мне хотелось, чтоб он вошел, что называется, в тело.

– Нет-с, барин, нет, зачем стану я вам убыток делать! Бог даст проживу! – говорил он медленно, с передышкой, и денег на провизию не брал.

– Вот дождемся праздника, тогда запеку окорочек, – весело прибавлял он, – сделаю пасху на сметане, накрашу яиц: придет кум, и разговеемся!

У него даже глаза блестели и явилась смачная улыбка. Он почти облизывался. Чуть румянец не заиграл на щеках. Потом он внезапно опять принял свой мертвый вид.

Жалкое и смешное мешалось в нем так слитно, что и мне приходилось поминутно двоиться в моем взгляде на него. Только что расхохочешься невольно, глядя на его ужимки, прыжки, на эту наивную улыбку с обнаженными деснами, как вдруг сердце сожмется от боли, когда он прервет свою речь тяжелым вздохом и закроет потухшие глаза. На этом, обвисшем в складках, бледножелтом лице опять прочтешь неизгладимую историю перенесенных им истязаний.

– Ты много страдал, Матвей? – сказал я ему однажды, когда он принес мне поднос с чаем, и с участием глядя на него. – Какие жестокие боли ты вынес, ты просто мученик! Тебя надо в календарь, в святые включить: вон как худ! Преждевременно сколько морщин!

– Нет-с, барин, это что за боли: это ничего! – молодцевато отговаривался он. – Такие ли бывают! Это легко… а те вот страшные!

– Какие же еще есть такие страшные боли? – спросил я.

– Их три, три мученические муки, – сказал он с убеждением. – Наш ксендз, отец Иероним, сказывал: «Нет, говорит, тяжеле этих самых мук: когда, говорит, зубы болят, когда женщина родит и когда человек помирает».

– А он почему же знает, твой ксендз? Про зубную боль, пожалуй, еще так, если у него болели зубы. А про роды или про смерть, как он может знать: ведь он не родил сам и не умирал тоже?

– Ксендзы все знают! – с благоговением произнес Матвей, закрывая глаза. – Все-с. Знают, зачем каждый человек родится на свет, а когда помирает, знают, что с его душой в шестой и девятый день после смерти

367

делается и по каким «мутарствам» ходит она. Да-с! – со вздохом заключил он.

Кто-то в эту минуту позвонил. Матвей мой вдруг вспрянул, куда девалось изнеможение! почти бросил поднос с чаем, одним прыжком очутился в передней и отпер дверь.

– Дома-с, пожалуйте! – бодро и живо говорил он и так усердно стаскивал с гостя пальто, точно грабил его. Тот, входя, покосился на него с улыбкой.

– У вас новый слуга? – спросил он.

– Да. И непьющий, подивитесь!

– В самом деле? Поздравляю: это редкость. Только, какой он… смешной!.. – заключил он, глядя, как Матвей ухватил с обезьяньим проворством поднос со стола и, раскидывая ноги врозь, понес в буфет, задев плечами за дверь.

Я вскоре к свойствам «жалкий», найденным в Матвее мною, и «смешной», каким находили его другие, должен был прибавлять новые эпитеты, по мере того как наблюдал его. Он становился для меня весьма сложным и любопытным этюдом характера. Я затруднялся найти в нем преобладающую черту, чтобы подвести его под какую-нибудь категорию общечеловеческих видов. Пока я заметил выдающимся – страх перед «убытками». Это слово являлось чаще всего у него в речи.