351
а представление, символизация определенной эпохи в русской общественной жизни».1
Удивительно, что критическая и исследовательская мысль конца XIX-XX в. не отреагировала на предложенную Чуйко и достаточно развернутую им параллель Гончаров – Данте, – параллель, позволяющую полнее осмыслить эпический масштаб романной трилогии. Чуйко писал: «Как бы ни казалось странным (я сознаю это) сравнение художественного создания Гончарова с „Божественной Комедией”, это сравнение невольно приходит на ум, если мы будем смотреть на оба создания с известной точки зрения. И в самом деле, поэма Данте есть величайший эпос средних веков; в нем Данте резюмировал не только общественную и государственную жизнь, но философию, религию, науку своего времени. Гончаров охватил русское XIX столетие не с таким широким размахом и не с такой гениальной глубиной, но в обеих задачах есть, несомненно, нечто родственное: желание и умение свести к одному окончательному синтезу всю историческую, го-сударственную и общественную жизнь определенной эпохи. Эта родственность обоих великих художественных талантов тем более навязывается уму, что не только задачи их были подобны, но в приеме выполнения мы видим нечто общее… Будучи оба символистами, они оба в то же время обладали всеми свойствами великих художников-портретистов: фигуры Данте, точно бронзовые статуи, до такой степени врезываются в память, что их не-возможно забыть; это великий знаток души человеческой и великий изобретатель людей. Но разве не подобное же впечатление оставляет и Гончаров ‹…›? И гончаровские фигуры стоят пред нами, как бронзовые статуи, в которых, несмотря на неподвижность, кипит жизнь, совершаются душевные процессы».2
По мнению Чуйко, трилогия Гончарова – это данная в символической, «как бы в отвлеченной форме» история русского общества, «находящегося в процессе становления», гигантская художественная композиция, подчиненная классическому диалектическому принципу. «В „Обыкновенной
352
истории”, – пишет Чуйко, – Гончаров изобразил первичный фазис двадцатых и тридцатых годов, слабое мерцание сознания в необходимости труда, живого дела. В „Обломове” Гончаров характеризует второй фазис русской жизни – „переползание изо дня в день, обломовщину”. Третий фазис – это уже пробуждение от обломовского сна в „Обрыве”, пробуждение от слабого сознания необходимости труда и от обломовского прозябания до сознания практической общественной деятельности; таким образом, по взгляду Гончарова, вся русская жизнь XIX столетия укладывается в три романа, логически развиваясь, как философская тема, напоминая собой триаду Гегеля».1
Ю. Н. Говоруха-Отрок был одним из тех, кто попытался ответить на вопрос, каковы результаты более чем тридцатилетнего осмысления романа «Обломов». Он пришел к довольно печальному выводу: «Изо всех замечательных произведений русской изящной словесности едва ли было другое, понятое столь превратно, как знаменитый роман Гончарова».2 А виноват в этом, по мысли критика, сам писатель: «Неясность, – писал он в статье VII «И. А. Гончаров» цикла «Литературно-критические очерки» (РВ. 1892. № 1; подп.: Ю. Елагин), – была в самом замысле романа, предвзятая цель, с которою он был написан, произвела эту неясность. Гончаров с точки зрения своей доктрины просто хотел обличить русскую помещичью лень, но, как и всегда, увлекшись своим талантом рисовальщика, создал ряд картин, которые свидетельствуют не о русской лени и праздности, а о лучших, благороднейших чертах русского характера. Из-за этих картин выступают неопределенные контуры, в которых еще неясно рисуется положительный тип русского человека из образованного общества. Таким образом, благодаря тому, что сердечные сочувствия к русскому быту пересилили в Гончарове его доктринерское отношение к действительности, вместо скучной диссертации с прописным эпиграфом: „леность – мать всех пороков” – вышел роман, который навсегда останется в русской литературе… («Обломов» в критике. С. 203-204). Противоречивой позицией самого романиста объясняет Говоруха-Отрок то, что до 1890-х гг.
353
в русской критике сохранились две взаимоисключающие точки зрения на «Обломова»: добролюбовская и дружининско-григорьевская. Самому Говорухе-Отроку, с его почвенническими настроениями, естественно, ближе вторая. Но в оценке «Сна Обломова» он расходится с Дружининым и Григорьевым. Говоруха-Отрок считает, что «в художественном смысле ‹…› „Сон” есть клевета на русскую жизнь» (Там же. С. 205).
Далее критик пишет: «Совершенно захваченный своею предвзятою идеей, Гончаров рисует с какою-то странною сухостью это, по его мнению, мертвое царство. В общем тоне этого эпизода нет не только поэзии, не только скрытого, но все пронизающего собою лиризма, как в гоголевских изображениях, – тут нет даже беспристрастия, а есть лишь реализм в грубом смысле этого слова. Талант рисовальщика тут покидает Гончарова, и его „обломовцы”, появляющиеся в „Сне”, напоминают каких-то затхлых и заплесневелых мумий, а не людей. Так изображает Гончаров целую огромную полосу русской жизни – дореформенный помещичий быт» (Там же. С. 204). Для Говорухи-Отрока обломовский мир – это «та широкая полоса русской жизни, которую изобразил Пушкин в „Капитанской дочке” и С. Т. Аксаков в „Семейной хронике”». Но в отличие от этих авторов Гончаров, считает критик, показал эту русскую жизнь как «мертвое царство», а оно было не мертвое, а лишь «заколдованное». Люди Обломовки – это люди «предания», в их существовании «не было духовного движения, но была духовная жизнь». Вот на этой почве и возрос Обломов.
Герой Гончарова воспринимается критиком как представитель мира национального, в котором (если вспомнить градацию К. С. Аксакова) протекала жизнь «народа», а не «публики» – европеизированной, оторванной от почвы части русского дворянства.1 Это тот несколько идеализированный мир русской жизни, который рисовался в публицистических и художественных произведениях славянофилов, мир, который, как выразился Говоруха-Отрок, «преклонился» перед «святыми чудесами» Европы (критик тут использует выражение А. С. Хомякова),
354
«перед этими Дантами и Шекспирами, Рафаэлями и Мурильо», но «не уверовал в них и не поклонился им», т. е. сохранил свою самобытность, свою духовную жизнь. Самое ценное качество Обломова как представителя этого «заколдованного», но живого царства в том, что «он понимает бесконечное значение любви», что «в нем есть любовь», что он «не гуманен, а добр» (Там же. С. 207-208). И добр не потому, что следует гуманным правилам, а потому, что иным быть не может.
Вот почему в судьбе гончаровского героя критик видит не только трагическую обреченность, но и надежду: «Начала народные, начала христианские живут в нем – но душа его не разбужена, она томится потребностью деятельной любви – и не знает, где найти удовлетворение этой потребности. Питомец растительной жизни, застывший в недеятельном предании, – Обломов почувствовал великую идею, скрытую в этом предании, но она не предстала с такою ясностью перед его духовными очами, чтобы поднять его, чтобы изменить все течение его жизни, чтобы обратить эту жизнь на путь непрерывного деятельного добра. В его лице жизнь, питомцем которой он был, только еще задумалась сама над собою. ‹…›
„Погиб!” – говорит Штольц. И думает, будто „погиб” оттого, что женился на Агафье Матвеевне, оттого, что в одиночестве своем, с „обнищавшей душой”, приютился к этому „простому сердцу”, бесконечно к нему привязанному…
Погиб! Да, погиб – потому что „обнищала душа его”, потому что не вспыхнул ярким пламенем огонь любви, тлевший в этой душе, потому что не нашел он того, во что мог бы уверовать и чему мог бы поклониться, – того, что всему остальному дало бы смысл и значение. Вот в чем трагизм положения Обломова, вот почему вся его жизнь выразилась лишь порывом куда-то и на эту жизнь упал колорит постоянной тихой скорби, вот почему мы невольно проливаем слезы над Обломовым.
Вот почему в образе Обломова мы видим залог будущего…» (Там же. С. 209).