Изменить стиль страницы

К нам он был прислан как уполномоченный Национального комитета «Свободная Германия». Работе этого комитета и его уполномоченных в Москве придавали большое значение. Мануильский говорил: «Будем разлагать немцев руками самих немцев». В комитете видели зародыш будущего антифашистского народного фронта. Необходимо было, чтобы деятельность комитета, его издания, его представители завоевали доверие немецких солдат. Нам приказывали неукоснительно следить за тем, чтобы все тексты, издававшиеся на фронте от имени Национального комитета, составлялись и редактировались только немцами, чтобы все звукопередачи вели они сами. В пропаганде от имени Национального комитета, выступавшего под черно-бело-красным знаменем кайзеровской Германии, нельзя было допускать и тени иностранного акцента.

Поэтому листовки, составлявшиеся уполномоченными, можно было сокращать, но не редактировать. Когда Дитер впервые приехал в 50-ю армию, в отделение Забаштанского, тот был как раз увлечен очередной установкой, полученной из Политуправления. Требовалась конкретная пропаганда – то есть, обращенная к конкретным частям и лицам, основанная на конкретных событиях. Узнав от очередного «языка» некоторые подробности о личной жизни и служебных взаимоотношениях офицеров немецкого полка, Забаштанский придумал «хитрую листовку». Он приказал Дитеру написать ее, как «личное письмоинструкцию» и, называя поименно офицеров, извещать их о получении их «отчетов», спрашивать о «выполнении прежних указаний» и в заключение приказать «перейти к борьбе в открытую». Такая листовка должна была, по уверениям Забаштанского, дискредитировать немецких офицеров – командиров рот, батальонов и т.п., так как несколько фактов придадут ей необходимое правдоподобие.

– Хай гестапо возьмет их на прицел, так мы ослабим их кадры. (Наивная уверенность, что гестапо работает с такой же прицельностью, как наши «органы», не раз была причиной неудач в других случаях и при более серьезных и более умно задуманных операциях нашей диверсионной пропаганды.) Дитер отказался писать листовку, которая не могла бы повредить никому из адресатов, но зато безнадежно дискредитировала бы идею Национального комитета. Забаштанский озлился, сам написал текст и велел перевести его своей переводчице, молоденькой еврейской девушке из Белоруссии. Она была убеждена, что еврейский и немецкий языки по сути тождественны, отличаются только произношением и деталями грамматики. Листовку она перевела на еврейский с некоторыми поправками на воспоминания о немецкой грамматике, добросовестно усвоенной в объеме средней школы. Дитер отказался подписывать. Забаштанский требовал и приказывал. Дитер возразил, что он ему не подчиняется. Забаштанский обозвал его фашистом и… арестовал. Меня послали улаживать конфликт. Дитера отправили обратно к нам, а Забаштанскому я высказал все, что думал по этому поводу, не слишком парламентарно. Он почти не возражал по существу, но обижался, как это я принимаю сторону буржуйского сынка, фашиста против советского офицера, партийца и своего друга. Он скорбно и многозначительно говорил, что мы не должны от общения с немцами – «так называемыми антифашистами» – терять бдительность, забывать, кто свой. Все его демагогические ухищрения я объяснил себе тем, что он боится, как бы не возникло «персональное дело», и поспешил успокоить его, дал понять, что считаю инцидент исчерпанным, но чтоб на будущее знал…

После этого мы по-прежнему оставались приятелями. Он представлялся мне настоящим сыном народа, солдатом партии, выросшим в офицера. Мы все помнили сталинские рассуждения об «офицерских и унтер-офицерских кадрах партии». Иногда я внезапно ощущал неприязнь, слушая, как он говорит убогими, казенными словами, как привычными, нарочито патетическими вибрациями произносит «партия», «родина», «большевистская партийность», «народ», «социализм». Мне казалось, что у него эти слова звучат пошло, бескровно, мертво. И тогда проскальзывала мысль, а не притворяется ли он, не просто ли он хитрый, хамоватый карьерист?

Но всякий раз, ловя себя на таком недоверии, я подавлял его как всплеск интеллигентского скепсиса, порицал свою проклятую склонность к рефлексии, к усложнениям простых вещей – все от недостатка «здорового классового инстинкта» и «партийности». Умение относиться ко всему на свете – к теориям и делам, к истории и к современности, ко всем людям и к самому себе – именно так, как в данное мгновение нужно партии, и умение в любых обстоятельствах думать и действовать только в интересах партии назывались большевистской партийностью.

Это было едва ли не мистическое свойство, не определимое никакими конкретными представлениями, но всеобъемлющее, универсальное. Раньше считалось, что возникает оно, главным образом, на основе пролетарского классового инстинкта. Но потом эти взгляды устарели, и мы верили, что настоящая партийность вырастает прежде всего из практического опыта внутрипартийной жизни и из безупречной идейно-политической подготовки. Для этого требовалось изучить все виды уклонов, примеры вреда от притупления бдительности, приемы вражеской идеологической контрабанды и т.п. Необходимыми условиями партийности были железная дисциплина и религиозное почитание всех ритуалов партийного бытия. Уже к концу 30-х годов установился своеобразный культ партийных документов; отделы учета превратились в святая святых; утеря партбилета приравнивалась к смертному греху. И все это мне казалось разумным, необходимым…

Забаштанский был олицетворением настоящей партийности. Несколько раз он, как бы невзначай, замечал, что вот есть люди, которые, конечно, образованные, ученые, знают иностранные языки, историю, литературу и даже Маркса больше читали, чем он, потому что они с детства учились, только и знали, что учились, штаны на партах протирали, благо и те штаны, и хлеб, и даже булку с маслом не сами зарабатывали. А вот он с детства своим горбом жил, а потом служил партии: раскулачивание, колхозы, пятилетки, борьба с врагами… И поэтому он не завидует самым ученым интеллигентам, у него за плечами такие партийные университеты, а може, даже академии, каких ни за какою красивою партою не получишь…

Всякий раз я не удерживался и «принимал подачу», рассказывал, что вот и я, хоть учился, но все же не только в батьковых штанах, и тоже поработал и на коллективизацию, и на пятилетки. Но возражал я больше для самоутверждения, а в то же время убеждал себя и сокровенно гордился своей объективностью и «диалектизмом» (может быть, это и я уже приближаюсь к настоящей партийности), что конечно же, он обладает неоценимыми преимуществами, и те его качества, которые меня раздражают, неотделимы от его цельности, народности. Ведь он и впрямь был отличный политработник, толковый, целеустремленный и, значит, достойный уважения и доверия, а все его недостатки – от естественных противоречий характера и не так уж важны.

Однажды он приехал к нам в отдел. Мы пошли обедать, кухня располагалась в овраге. Мы сидели на откосе, хлебали из котелков, разговаривали. Я рассказал что-то о Дитере, и Забаштанский вдруг озлился, глаза сузились, потемнели, все круглое, румяное, пухловатое лицо затвердело, заострилось…

– Ты мне не доказывай, он – гад, фашист! Он – враг, сын буржуя и сам буржуй, да еще немецкий. Использовать мы его должны, а потом лучше всего в расход…

Только я собрался возражать, как откуда ни возьмись подошел Дитер, веселый, хохочущий, довольный всем окружающим и самим собой.

Забаштанский, увидя его едва ли не в то же мгновение, когда еще говорил «гад, фашист… в расход…», и даже не заикнувшись, переключился.

– А, Дитер… здорово! Гутен таг, либер геноссе, как живешь? Ви гейте?… Когда к нам опять приедешь?…

Широким взмахом протянул Дитеру руку и приветливо улыбнулся.

Дитер был обрадован и польщен любезностью майора, который совсем недавно приказал его арестовать, значит, признает, что был не прав, вот именно так, без лишних слов, не роняя своего начальнического достоинства.

Когда Дитер отошел, я заметил: