Павел нехотя возразил:
— Что за разговор: нравится не нравится? Мы же не в пятом классе семилетки!
Встал Жора Осетинов, долго мялся, потер ладонью смуглую щеку, затылок. Заправил под пояс выбившийся сбоку коротковатый белый шерстяной свитер, заговорил невпопад:
— Братцы-кролики!.. То есть что я?! — улыбнулся смущенно, потер горбатый нос. — Друзья хорошие. Трудно говорить правду, она горька. — Искоса посмотрел на Михайла, торопливо отвел взгляд. — Миша, надеюсь, не будешь держать камень за пазухой, надеюсь, поймешь меня правильно. Я не могу иначе. Я должен сказать: стихи «яческие», «я видел, я знаю!». А мы что, не видели, мы не воевали, мы не хлебнули тоски? Нет, извини, так нельзя, так не пойдет!..
Жора говорил, Михайло слушал. В ушах его звучала Жорина фраза, сказанная в ночном коридоре требовательным шепотом: «Если ты настоящий моряк...» Осетинов опускал глаза, и Супрун не верил его прошлым высоким уверениям в дружбе.
Затем поднялся сержант. Он, понятно, уже не сержант, а студент, но все парня до сих пор почему-то звали сержантом. Заговорил тихо, можно сказать, задушевно:
— У Лермонтова есть строка: «Стихов неведомых задумчивое пенье». Как сказано, прислушайтесь: «задумчивое пенье». А сколько красоты в словах: «стихов неведомых». Стихи — это музыка, они должны кружить голову.
«Как говорит! — удивился Михайло. — Можно подумать: не с войны пришел человек, а из Академии искусств. Видать, еще до фронта учился в каком-нибудь гуманитарном вузе».
Сержант продолжал:
— У Супруна мало «неведомого», мало «пленительной задумчивости» — в этом вся беда.
Говорили еще несколько человек, били, что называется, и плакать не давали. На семинарах младших курсов повелось по давней традиции: если хвалить — то взахлеб, если ругать — то на чем свет стоит. Золотой середины не бывает. Десять выступающих — и ни одного доброго слова! Тот юнец, что высунулся было сразу после Курбатова, совсем опустил голову. Видать, жалеет о своем промахе.
Михайло почувствовал себя разбитым, усталым, безвольным.
Сан Саныч заключил:
— Мы с вами прошли большую школу жизни — войну. Но поэтических школ не проходили. Необходимых наблюдений у нас много, но мастерства мало.
Суть и стиль — две части единого целого. Что касается данных стихов, то в них пока мало и того и другого, то есть и яркой сути, и стилевого своеобразия. Вот они все перед глазами. — Поднял листы с перепечатанными стихами Супруна, потряс ими, начал говорить о каждом стихотворении, шел по строкам, как по бороздам, видел, как вспахано, что посеяно. Казалось, при его прикосновении строчки рассыпаются, от стихотворения не остается и следа. Значит, слова в строках поставлены случайно, значит, в них мало силы, мало сцепления. Развенчивая стихотворение за стихотворением, Сан Саныч словно снимал с Михайла одежду, и вот Михайло уже совсем обнаженный стоит перед людьми, и ему невыносимо стыдно за свою наготу. Сквозь ватный туман, застлавший уши, он едва различал голос учителя, который читал строки Лермонтова:
— Вникать в сердца — не в этом ли разгадка? — Сан Саныч снова потряс стопкой листов, развел руками, как бы говоря: здесь этого пока нет. И добавил: — Посмотрим, что покажет время.
Последняя фраза прозвучала как приговор.
3
Михайло ходил как в воду опущенный. В праздничный вечер 7 Ноября вместо радости накатила какая-то особенно щемящая тоска. Не хотелось никого видеть, не хотелось ни с кем говорить. Он закрылся в аудитории. Сел за стол. Обхватил голову руками. Окаменел.
«Стихи, стихи... На душе от них муторно. Брат Иван заметил когда-то: — Что может дать литература, на какую высоту поднять?! — Нет, дело не в этом, — возразил ему запоздало Михайло, — дело не в стихах, не в литература вообще. Я усомнился в себе, в своих способностях. Вот почему мне так тошно».
Ни с кем встречаться неохота — даже с самыми близкими. И Лину видеть не хотел бы. Стыдно. До недавнего времени верил, что у него есть способности, но первый же семинар показал... И Лина, кажется, верила. Выходит, что он обманул ее. Она теперь отодвинется еще дальше, станет совсем непонятной, недосягаемой.
По коридору, словно неприкаянные, бродили студенты, дергали каждую дверь, искали места, где бы поработать, где бы пописать. Выпало два праздничных дня-два свободных дня, когда можно, уединившись, создать что-то, каждый надеется на значительное, весомое, сразу замахнуться на роман или на поэму — не меньше. Каждый верил. А как без веры! Разве мог без веры состояться Достоевский, Данте, Блок?
Опять кто-то постучался. Михайло выпалил в сердцах:
— Слушай, кореш, сходил бы ты на клотик за чаем! Послать «на клотик за чаем» значит послать подальше. Из-за двери послышался голос Станислава Шушина:
— До-ро-гой мой! Отдраивай переборку, хочу говорить!
Станислав дружит с моряками, потому словечки у него морские. Не скажет просто: «открой дверь», а обязательно — «отдраивай переборку».
Михайло провернул ключ, распахнул дверь. Станислав Шушин — китель защитного цвета внакидку, под кителем белая рубашка, заправленная в армейские брюки, — улыбнулся хитро. В руках у него стопка чистой бумаги.
— «Этой грусти уже не рассыпать звонким смехом далеких лет...» — продекламировал он нараспев. И, кивнув в сторону коридора, продолжил: — Привет, Миха! Ты, кажется, хотел посмотреть салют. Торопись, дорогой! Нет, я тебя отнюдь не гоню. Но поскольку ты изъявлял такое желание... — На лице Станислава все та же ухмылка, все те же хитрые морщинки под глазами. — Кстати, не надо отдавать себя во власть рефлексии. Смотри на вещи с философской точки зрения: все факты преходящи. Все течет, все изменяется. Сегодня ты, а завтра я, как тонко подметил юноша Герман...
— Что паясничаешь, что кривляешься? — Михайло стоял перед Шушиным, сунув руки за широкий флотский ремень.
Станислав чуть отстранил его, вошел в комнату.
— Видишь ли, Миха, я отнюдь не хотел тебя обижать. Лады, лады. Давай договоримся спокойно: тебе обязательно надо посмотреть салют, а я займу эти роскошные апартаменты и стану трудиться в поте лица, создавая новые «шадёвры», — заметил с самоиронией. — Топай, топай. Не раздумывай долго. — Станислав легонько подтолкнул его к выходу.