За окнами гуляет ветер. Он давит на тополя, и под его тяжестью хмурые деревья наклоняются к стеклам, похоже, заглядывают в аудиторию, отчего в аудитории темнеет. Странное чувство испытываешь при этом, вспоминается, будто ты дома, вроде бы садишься за уроки, положив книжку на подоконник. И вдруг низкое окно чем-то заслоняется, на белую страницу ложится тень. Поднимаешь глаза — о радость! — за окном твой закадычный корешок: шевелюра взъерошена, нос расплюснут пятачком. И какая-то властная сила сжимает твое сердце, толкает тебя прямо из окна в палисадник. И ты несешься уже рядом со своим дружком. А куда? Не все ли равно! Важно, что несешься, летишь, чувствуя, как плотный воздух набивается в рот и уши.

Тополя все пристальней заглядывают в окна аудитории, искушают. А что, в самом деле, не распахнуть ли створки, не кинуться ли на свободу!

Михайло читал про море, а виделось ему другое: виделся дом, дружки его школьные. И аудитория не поверила стихам. Народ заскучал, занялся посторонними делами. Стал разглядывать крышки столов, чернильные пятна на пальцах, стены и все те же беспокойно гнущиеся тополя за окном. Кто-то лениво брал карандаш, делал какие-то пометки, кто-то безучастно покачивал головой, кто-то в такт стихам постукивал носком ботинка о паркет, не от избытка эмоций, конечно, постукивал, а так, по привычке.

Михайло понял, что тонет, и возвысил голос до крика:

Где ты, далекая земля Кронштадта,
Земля моя?.. Но не было земли.

Да, остров действительно не услышал сигнала, не пришел на помощь. Вместо этого как-то тяжело и неохотно встал со своего стула Сан Саныч — руководитель семинара. Уже в том, как он упирался руками в колени, как вздохнул, вставая, предвиделось что-то недоброе. Сан Саныч выставил вперед прямоугольный подбородок, поджал блеклые губы. Очки в крупной пластмассовой оправе темного цвета поблескивали неприветливо. Он тонкими пальцами поправил галстук на впалой груди, пригладил ладонями седые до белизны волосы.

— Занятно, занятно... Кто будет говорить?

Слово взял Павел Курбатов — в прошлом моряк-североморец, лейтенант. Китель на нем линялый, только на плечах, где были погоны, сукно выглядело нетронутым. Лицо у Павла бледное, нос тонкий, прямой, чуб каштанового цвета, густые прядя низко спадали на глаза. Павел то и дело откидывал волосы назад небрежной отмашкой головы. От виска до виска через острый подбородок выгибалась подковой узкая шотландская бородка.

У Михайла екнуло сердце. Что скажет Павел? Суждения его обычно прямы и жестоки. Павел всегда над всеми верховодит, всегда в центре внимания. Он может сказать что-то неожиданное, такое, что надолго запомнится, от чего долго не сможешь прийти в себя. Да вот пример: Михайлу до недавнего времени казалось, что украинский поэт Гребенка несет в себе что-то большое, непреходящее. Павел перечеркнул все одним махом:

— Дитя, Гребенка — примитив. Рембо — вот образец!

И Михайло поверил. Память у Павла — куда там кому другому с ним тягаться! Как начнет выдавать то Андрея Белого, то Крученых, только расставляй уши. Самого Шершеневича знает наизусть, перед таким оробеешь!

Правда, слепое преклонение перед Курбатовым у Михайла, пожалуй, прошло. Он, бывает, нет-нет да и вставит что-либо поперек. Недавно в общежитии Курбатов сказал, вспоминая флотскую службу:

— Лежишь, бывало, в каюте, а вокруг тебя сто сорок четыре заклепки!

Михайло не выдержал, возмутился:

— Послушай, кто же считает заклепки? Сто сорок четыре!.. Откуда ты взял?

Павел не любил, чтобы ему перечили. Тем более он не ожидал этого от Супруна: Супрун и званием пониже, и талантом, как считал Курбатов, помельче. Павел оскорбился, вскочил с койки, напружинил рослое, туго обтянутое мускулами тело, кинул удаляясь:

— Я привык жить в офицерской каюте, а не в казарме для новобранцев! — Еще и дверью хлопнул.

Михайло посмотрел на Станислава Шушина, бывшего минометчика, командира запаса. Шушин человек не флотский, но Михайло почему-то всегда искал в нем опору.

— Стас, правда же, настоящий моряк или настоящий солдат никогда не будет трубить, что он настоящий?

Станислав Шушин, вытянув худое длинное тело, лежал на койке поверх одеяла, руки за голову. У Шушина ровный характер: никогда не повышает голоса, ничем не возмущается.

— До-ро-гой мой, все это суета сует и сплошное томление духа. Мелкий конфликт, до-ро-гой мой, — проговорил, растягивая слова, пряча ироническую усмешку.

Понятно, мелкий конфликт. Михайло и не собирался спорить. Но все-таки что-то тогда пробежало между моряками Супруном и Курбатовым. И Михайлу сейчас особенно не терпелось знать, что же скажет о стихах Павел.

Курбатов одернул китель, зачем-то положил руку на грудь, да так, что пальцы слегка коснулись ордена. У него Красная Звезда, и на одном лучике эмаль выщерблена: говорил, осколком задело. А что, на войне всякое бывает! Михайлу нравится — как здорово: на темно-синем кителе малиновый пятипалый орден (особенно эта тускло-серебристая щербинка), самый простой и, кажется, самый дорогой. Его даже называют ласковее других: «звездочка».

Курбатов набрал в грудь побольше воздуха, словно перед трудным заплывом, и начал издалека:

— Я видел море, службу тяжелую. Стоял на вахте в любую погоду, всегда знал, что где-то рядом есть теплый кубрик, верная рука друга.

Михайло почувствовал, будто ему сдавили бока холодными ладонями. «К чему ведет?»

— В штормовую ночь, бывало, — продолжал Курбатов, — прикуришь от цигарки друга, и тебе становится теплее. — Неожиданно сделал энергичную отмашку рукой. — У Супруна я не прикурил. Мне не стало теплее!

Показалось, все, не только Михайло, растерялись от такой категоричности. Один Сан Саныч не поддался общему чувству. Он еле заметно улыбнулся глазами да краешками губ:

— Занятно, занятно!..

До Михайла донеслись его слова глухо, словно сквозь толщу воды. Какой-то юнец первокурсник начал трепетной скороговоркой:

— Я против, я не согласен с Курбатовым. Мне нравится. Стихи есть. А какие детали! Помните: «тельняшки в почерневших пятнах»? То есть в запекшейся крови... Здорово! Разве нет?