За обедом подавальщица незаметно положила мне двойную порцию.

– Вот и спасибо тебе, – шепнула она, – а то бабы наши совсем извелись, боятся за своих мужиков…

Вечером я опять был у Веркиного дома. Едва постучал – дверь сразу же распахнулась. Верка стояла передо мной неузнаваемая. Волосы уложены.

Губы накрашены, глаза подведены. И вместо давешнего халатика – юбочка и блузка, да еще с золоченой брошью, нечто вроде перевернутого якоря – вверх лопатками. И на ногах не тапочки, как вчера, – туфли-лодочки. Я-то был по-рабочему: в ковбойке, в резиновых сапогах с подвернутыми голенищами. И даже застыдился при виде ее парада. Но тут стали происходить и вовсе чудные для меня вещи: она мне поклонилась. Потом за руку провела в сени, усадила на лавку, присела на корточки и принялась стягивать с меня грязные сапоги. Я пытался было ее удержать, но она мягко отвела мои руки.

Подала таз с теплой водой и показала, что я должен окунуть туда грязные, потные ноги. И принялась их обмывать – полотенце она загодя перебросила через плечо…

Все это казалось мне стыдным и блаженным. Я понял, что я ее мужик

– доселе вовсе неведомое мне состояние. И припомнил даже непонятную мне до того поговорку: ноги мыть и юшку пить… Она была в моей власти, я мог делать с ней что угодно. Вот только что – я еще тогда не знал, был застенчивым мальчиком, без фантазий. И, увы, ее готовность хоть и тешила самолюбие, но несколько и разочаровывала. Я не знал тогда, что женщина, если не уследить, с той же легкостью, с какой преподнесла, может забрать все свои дивные дары…

Я наладился приходить к ней всякий вечер. Каждая ночь была слаще предыдущей. И вот однажды, на исходе второй недели нашей любви, я, таясь, подкрался вечером к ее дому. Окна завешены, света не видно. Я припал к стеклу, прислушался. Из дома доносились характерные звуки борьбы, и хриплый, срывающийся от вожделения и волнения мужской голос приговаривал: ну что тебе, ну что тебе – жалко, что ли, расстегни, я только гляну… Я громко постучал в окно. Звуки мигом смолкли, потом на заднем дворе послышалось топанье сапог убегающего впопыхах человека. Она впустила меня: он оказался трусом, я – героем. Я был горд, она – очень нежна. В ту ночь она научила меня одной невинной штуке: после того как мы кончали – а это по молодому ражу у меня происходило раз шесть-семь за ночь, – она клала мою руку себе на лобок, а сама сжимала в кулачке мой отросток. Отчего-то делать так мне раньше в голову не приходило, да и не было места для таких ласк – в постели с девочками я и не спал почти никогда, все по чердакам да по лавочкам или наспех на неразобранной тахте, пока родители на работе…

Когда на рассвете она выпустила меня в сад, шепнула: живи у меня.

Яблоки все так же глухо падали на землю, их бока ярко светились в мокрой спутанной траве. И все та же шальная легкость, чувство обладания не женщиной – миром: больше никогда я не испытывал этого, только стыд и похмелье. Быть может, оттого я парил, что она не ждала от меня слов и обещаний, и соединения наши были, так сказать, ботанического характера, как у цветов…

В тот последний вечер я не смог ей сознаться, что на другой день уезжаю, хоть и порывался несколько раз за ночь, да все обрывался – все некогда было. Помню, когда я уже сидел в автобусе, вдруг увидел ее: она стояла поодаль одиноко, а потом, едва тронулись, схватила с головы косынку и махнула ею – у меня горло перехватило.

Но впереди меня ждала жизнь, и я имел веские основания ожидать, что эта будущая жизнь готовит мне еще много сладких подарков. А теперь, когда прошло столько лет, сидя средь пьяных кандидатов технических наук за столом своего школьного приятеля В., которому уже, как и мне, стукнуло сорок пять, случайно вспомнив давно позабытую Верку, я вдруг подумал: а что, если б я и впрямь тогда с ней остался? И жизнь, единственная бесценная моя жизнь, прошла бы не в бесцельных мотаниях по миру, не по кабакам и невесть чьим постелям, не в рисовании пошлых картинок на продажу, но в полях и плодоносящих садах. Вот только яблоки я теперь не люблю – кусать жестко… Весьма кстати на десерт к чаю хозяйка подала яблочное варенье.

НЕМНОГО ЛАЗУРИ

В дорогом отеле по незамысловатому имени Monte-Carlo Beach – с собственным, как вы понимаете, пляжем, с видом на бухту Ангелов, на мыс, на старый дворец князя, в квартале от которого сушится белье на веревках, протянутых поперек средневековых улочек, на купол Большого казино наконец, – давно не видели подобной компании. А может быть, не видели никогда.

Их было шестеро. Супружеская пара, откомандированная в эту экспедицию невесть кем; другая пара, лесбийская, – от московской туристической фирмы “Ясный сокол”; переводчица Оля, или, может быть,

Алена, – он так и не узнал ее настоящего имени – нанятая принимающей стороной (по-русски она говорила с сильным южным акцентом, похоже, кубанским, а ее французского за всю неделю почти никогда не было слышно); и наш герой, притесавшийся в эту странную бригаду от журнала “Адвенчур”, где у него имелась старинная симпатизерша в чине заместителя главного редактора.

У маленькой блондинки, младшей участницы лесбийской пары, бледные глаза всегда были красноваты и будто на мокром месте; это возбуждало, ее хотелось утешить и приласкать. Герой поначалу заглядывался на нее со скуки, не понимая еще, как темпераментна и ревнива женская любовь; но однажды, поздно возвращаясь из бара, услышал сквозь дверь номера, который занимали подруги, скороговорку второй, много более крупной густой шатенки: та басила сквозь нешуточные рыдания: зачем ты на нее так смотрела, я видела, я все видела…

Супружеская пара тоже не могла составить ему компанию и скрасить это, в общем-то, нелепое приключение. Скорее всего – обоим было под тридцать – они были молодожены: гуляли, всегда держась на руки, появлялись за завтраком с припухлыми лицами – и без того бесхитростными, их рты были постоянно в слюне. Молодой выступал в голубой майке с рукавчиками, цветастых трусах, коричневых носках с ромбами и в черных дешевых ботинках, а юная жена была завернута в нечто наподобие сари, но из набивного ситца – они, впрочем, и были из Иванова – и в газовом шарфе. За всю неделю они так и не меняли гардероб, даже если вечером группу приглашали на обед.

Оставалась переводчица Оля-Алена – высокая, коротко стриженная, с сильными ногами пловчихи, с почти сросшимися густыми темными казацкими бровями над серыми очами. Но она была чересчур юна для него, лет на двадцать моложе, а он терпеть не мог ухаживать за девчонками – все равно что попрошайничать – да и не любил крупных девиц; впрочем, он вообще не умел ухаживать, да-да – нет-нет, и никогда не сердился на отказ, умел оставаться с неподатливыми дамами на приятельской легкой ноге. К тому ж переводчица ходила с неподвижным лицом, всегда в одном и том же вдовьем каком-то платье под горло, но без рукавов, с открытыми смуглыми подмышками – черном, хоть стояла жара, по российским меркам, градусов двадцать пять по

Цельсию от часа и до пяти. И ходила всегда с пустыми руками: ни сумочки, ни ридикюля.

Русскому господину сорока с лишком лет на излете сентября одному на

Французской Ривьере, без местного языка, скучно хоть удавись. Одно развлечение – наблюдать за соплеменниками, потому что даже немцев в эти дни угасания бархатного сезона и перебазировки богатых бездельников на альпийские горные курорты здесь не остается. Бабье лето на исходе, уже желтеют платаны – самое русское время. Невольный соглядатай, – впрочем, наш герой был таковым и по журналистской обязанности, – в глазах соотечественников он не обнаруживал былого шального заграничного возбуждения и удивленного восхищения собой.

Все чисто одеты, прилично себя держат, не курят на набережной и не ссут под пиниями; русские теперь выглядели так, будто они перестали отличаться от прочего населения Земли. Но это – внешнее, конечно: в памяти аборигенов они умудрялись-таки оставить незаживающий след.