Изменить стиль страницы

Своего обещания генеральный судья не отменил, но теперь — после смерти Бодо он два дня не ходил на службу — он был уже, наверно, не в состоянии вырвать преступницу из пущенной машины уничтожения. Эта машина автоматически захватила Анну в тот момент, когда ее уже как «пакет» перевели в тюрьму на Лертерштрассе. Это был специальный термин для «пациентов с нулевым шансом на жизнь», как выражались выдающиеся господа юристы, сохранявшие остроумие почти в любой ситуации.

Термин «пакет» означал: в качестве юридического лица списана со счетов и передана для обезглавливания и последующего использования трупа под официальным наблюдением. Счет за судебные издержки, а также за тюремное питание, услуги палача и «почтовые расходы» — когда речь шла о политических преступлениях — высылался родственникам казненного, а в случае «ненахождения таковых» или если это были иностранцы — оплачивался из государственной казны.

С тех пор как Анна узнала, во что Бодо оценил жизнь без нее, она и сама в минуты, когда сила духа не покидала ее, считала жизнь всего лишь достойной преодоления, — и все-таки она написала прошение о помиловании и теперь самым унизительным образом зависела от него. Только физическая слабость (так как «пакеты» в своих намеренно перегретых камерах почти не получали еды, лишь изредка — горсть капусты), только эта слабость вытесняла порой ее душевные муки. Нестерпимый голод низводил ее до животного состояния, а истерическая потребность в куске мыла отвлекала ее от мысли, что закон лишил ее даже права на достаточное количество кислорода. В конце концов она и дышала только потому, что не могла правильно оценить военное положение и, поддавшись мании величия, наивно воображала, будто все уладится прошениями о помиловании, хотя, само собой разумеется, прошения эти, несмотря на то, что адресата они не достигали, никогда не отклонялись с чрезмерной поспешностью, а лишь после вполне «гуманного» срока, как то предписывалось постановлением от 11 мая 1937 года.

Иногда ее мертвецы — жених, мать, брат — вырывали Анну из объятий страха и содействовали тому, что самое немыслимое — собственный уход из жизни — начинало казаться ей вполне допустимым и отнюдь не пугающим, как истинная, единственно надежная свобода.

В такие минуты она была готова к предстоящему. По ночам же, когда она лежала, перевешивала жажда жизни. Днем под непрерывной пыткой тюремных шорохов, когда автомобиль во дворе, шаги, смех, крики и звук отпираемого замка могли возвестить приход палача, она пыталась, сидя на своей скамье под окном, отвернуться от двери, от параши и от удушающих рук, которые после суда денно и нощно тянулись к ее горлу, — пыталась спрятаться за мыслью, что одна лишь смерть может защитить ее. Смерть, а не бог. Ибо ее, слишком юную, чтобы преданно верить, отделило от него ледниковым периодом космического равнодушия, с каким он внимал своему творению, безучастный, как тюремная стена.

Она ничего не ждала «свыше», ничего, кроме скорой смерти от бомбы, потому что «пакеты» во время налетов на Берлин не переводились с пятого этажа в бомбоубежище во избежание «перегрузки персонала». Однажды ее камеру засыпало осколками стекла — удобный случай вскрыть себе вены, но надежда и слабость помешали ей. Пока же она наконец собралась с духом, наступило утро, и ее охранница, многодетная вдова, часто тайком приносившая Анне яблоко, удалила с почти стерильной тщательностью малейшие осколки. И не только из камеры: при «перетруске» — так эта женщина называла личный обыск — она нашла также острый кусок стекла, который Анна спрятала в волосах под полосатой косынкой как последнее оружие против самого крайнего унижения. Щедрая добрая грудь этой немецкой мамаши заколыхалась от смеха: так ей понравилось, что она оказалась хитрее своей пленницы; оно смеялась без всякой жестокости и очень испугалась, когда впервые за все время увидела слезы в глазах Анны и вынуждена была отказать Анне в ее отчаянной, безумной мольбе вернуть осколок. Она поспешила уйти за яблоком.

Теперь даже врач наблюдал за тем, чтобы Анна взошла на эшафот в полном здравии. И действительно, бюрократически налаженная абсурдность «совершения приговора» требовала присутствия медика, когда Анне наконец — пустая формальность на полторы минуты — зачитали необоснованное отклонение прошения и сообщили час казни. Анна, со времени объявления приговора находившаяся в кандалах, безропотно дала приковать свои ноги на короткую цепь и с шестью молодыми женщинами, из которых одна в тюрьме родила ребенка, была доставлена в машине на Плетцензее, где один полоумный сапожник-пенсионер, уже много лет ревностно цеплявшийся за свою привилегию, уставился на них испуганно-похотливыми глазами и под задушевную болтовню тщательно выстриг им волосы на затылке. При этом он со старческим сладострастием пропустил сияющий водопад длинных белокурых волос Анны сквозь свои вонючие пальцы, потом, омерзительно хихикая, намотал ее волосы на свою оголенную до локтя руку и стал пританцовывать вокруг закованной девушки, беспрестанно щелкая ножницами, пока его не прогнали свистом.

Анне пришлось снять с себя все и надеть только полосатую куртку и сандалии.

Камеры смертников оставались открытыми; приговоренные были прикованы цепью к кольцу в стене. После этого их смог еще навестить пастор Ом. Вспомнила ли теперь Анна слова Деяний, главу 5, стих 29, начертанные на могильной плите брата; была ли она той девушкой, которая согласно хронике умерла в этот день, «как святая»; или той, которая в закованных руках несла до самого эшафота фотографию, чтобы дать хоть какую-то поддержку глазам, — этого мы не знаем. Несколько лет спустя, отвечая на запрос, пастор Ом писал: «Не вдавайтесь в технические подробности, ибо я поседел от них».

Женщин уводили через короткие промежутки времени в мертвенно-серый двор к навесу, где их ждал палач. Туда их не смел сопровождать ни один священник. Кто был приглашен в качестве свидетеля, кто ждал рядом с трехногим столом, на котором стояли бутылка шнапса и рюмки — адмирал или прокурор, полковник авиации как представитель генерального судьи или войсковой инспектор юстиции, — тот после войны не раскрыл рта, дабы это не отразилось на пенсии. Из протокола мы знаем только о следующем: в этот день, 5 августа, как и в остальные дни, за палача был коновал Рёттгер, известный подлец, тот самый, что ровно через год затянул проволочную петлю на горле фельдмаршала Вицлебена и одиннадцати его друзей. Эта казнь была заснята на пленку, ибо фюрер и его штаб пожелали вечером в рейхсканцелярии посмотреть, как кончили свою жизнь люди, пытавшиеся 20 июля 1944 года свергнуть режим. Некий статс-секретарь поведал нам впоследствии, что даже сатанинский приспешник Гитлера, его министр пропаганды, во время показа этого фильма неоднократно подносил руку к глазам.