Слова, которые она знала, были грубыми, хорошо обкатанными для выражения мыслей и необходимостей, связанных с привычным крестьянским существованием в родном хуторе, а лукавые намеки мужиков и хлопцев о том жарком неистовстве, что носила она в себе, сводили все к простоте и глупости баранов, с ходу вскакивающих на испуганных слюнявых овец. И только в протяжных казачьих песнях, которые распевала она во все горло вместе с подругами в розовые мглистые вечера, ей удавалось выразить малую долю светлой силы, которую она хранила в себе неизвестно для кого и для чего.

Однако пришел в ее жизнь и тот, для кого было предназначено все могущество ее юности. Из воинской части, расположенной неподалеку от хутора, стали наведываться в колхозный клуб загорелые красноармейцы, молоденькие командиры, и один из них был ею быстро и уверенно выбран: круглолицый, смуглый, коротко остриженный лейтенант, атлет с широким гладким телом, мощными ногами, спокойный и радостный от неубывающего постоянства телесной силы и полного согласия со своим местом под солнцем.

Егор Лохов успел познать счастье жизни и исчез из нее, так и не изведав, что же такое сомнение, неверие в себя, неуверенность в своих силах или отвращение к самому себе. В ночь, последнюю в своей жизни, он крепко спал, упокоив на подушке стриженую голову и прижимая к просторной груди жену, а наутро погиб одним из первых, перебегая пустырь между крепостью и железнодорожной насыпью, умер на бегу, пробитый тремя пулями слева, и грянул на землю уже неподвижным.

И как будто никогда не было тех степных ночей и ярых дней, в которых дозревала смутным степным плодом юность его жены, — в миг, когда ничего не понимающий лейтенант был прожжен пулями, плеснул в кровавом огне и угас полупрозрачный мираж, отразивший в себе тюльпановые холмы и голубые излучины далекой реки. Ибо вся неистовая страстность его жены-степнячки была тайной слияния ее существа с безупречной красотою и жаром степей Кума-Манычской долины — почти два года атлетический воин постигал через нежность и сладость любимой жены великое учение красоты, недоступное его простоватому разуму.

Это мгновенное исчезновение Егора Лохова было губительно: жена, на тридцать с лишним лет пережив его, уж никогда ни к кому не могла быть настолько же щедрой и доверчивой, чтобы телом своим и бешено стучащим в груди сердцем передать иному человеку светлое вдохновение своей молодости.

Когда хоть малая часть, случайная капля жаркого очарования степи просачивалась наружу из глубины памяти — какие-нибудь грибы с белыми шляпками, степные шампиньоны, которые собирала она в полынных зарослях на плоском, овеваемом ветрами берегу Маныча; какой-нибудь пернатый хищник, бесшумно промелькнувший через все длинное помещение кошары, обронив на лету свое рябенькое перо, — когда подобные малые частицы от незабвенного образа СТЕПИ приходили на память, всегда случайно и неожиданно, они заставляли женщину застывать в умильной, зачарованной неподвижности и далее понуждать память к явлению новых примеров и доказательств былого обольщения и счастья.

Женщина, мать, бежавшая с ребенком на руках через всю страну от западной границы до Сахалина, она до самой смерти не узнала, что в молодости, под солнцем степного неба, покоясь на травяном ковре, затканном тюльпанами, была во сне посвящена в тайну бессмертия.

Но наяву она не помнила об этом. И лишь в смертный час душа ее, постепенно сбрасывая житейский гнет, стала вновь прозревать высшее, самое необходимое, открытое ей во сне юности. Сквозь тяжкий камень и жгучий огонь телесной муки устремилась она в степной край своей родины, где кипело, парило голубое марево, в струях которого могло быть избавление от смертных мук. Но что-то чудовищно вязкое, невидимое мешало ей перебежать через овраг и устремиться к текучим берегам реки — мары.

Матери Лохова, обладавшей высшей тайной, открытой ей прозрачными степными зефирами и кудлатыми облаками — их величественным советом в жаркий полдень, — бывшей пастушке было перед смертью не лучше и не хуже, чем всякому жившему и умершему на земле. Может быть, ей было бы немного легче, если бы она сумела уразуметь свое знание и передать его дальше другим: миру, будущему, еще одной душе, сыну, мужчине. Она ведь и хотела, когда была молода, неосознанно передать его любимому мужу — посредством магических движений рук, губ, лица, всего тела, очей, как это делают в искусстве балета порхающие танцовщицы. Но ее вдохновение было прервано однажды ранним июньским утром.

Дальше же дни ее были теми случайными мостками времени, по которым она в страхе перебегала, держа ребенка на руках, от одной зари до другой… прерывистым пунктиром света во тьме… теми небольшими кусочками пространства, по которым движется растущая ветка дерева, упорными толчками устремляясь ввысь, на пути своем покрываясь листьями и вновь теряя их. И вот засохла ветка — последний лист, вздрогнув, оторвался от нее и полетел вниз…

Ей казалось, когда она чуть приоткрывала глаза, что МЫ пребудем в мире вечно, а уходит она одна. Старуха знала, что умирает, а для того, кто это знает, все остальные, гулом своих голосов наполняющие поднебесный купол, кажутся вечными, всемогущими и непостижимыми. И, понимая, что никому из нас нет дела до нее, она не ждала помощи от нас, и ей хотелось скрыться, уйти в степь, над которой сияло далекое небо ее юности. Но это было невозможно, как и поднять правую, давно отмершую руку.

Старуха заплакала, глядя на сидящего рядом с нею сына, и мысленно попросила, чтобы он сжалился над нею и протянул ей руку, бросил спасительную соломинку — подал какую-нибудь вещественную частичку мира, за что бы она могла уцепиться и не потонуть во мраке одиночества и невыносимой муки. Тут произошло чудо: сын, которого она молила в душе, словно Бога, склонился над нею и вложил в ее левую, еще живую руку то долгожданное, чего она так просила.

…Это был апельсиновый — из плода апельсина сделанный — цветок, похожий на лотос. Назовем его Лотосом Солнца, потому что оранжевый марокканский апельсин, переброшенный по воздуху из Африки в снежную Москву, а оттуда на Сахалин, весь до последней поры на рыхлой кожуре, до последней капельки пахучего сока, выступающего из нее, был сотворением Солнца. А цветок получился благодаря нехитрому умению Лохова. Была ножичком взрезана кожура, сначала вокруг вершинки, куда крепился цветок-венец далекой юности апельсина, затем ровно, сверху вниз к круглой вмятинке, которою он когда-то крепился к питающей ветви, были проведены другие надрезы. После этого пласты апельсиновой кожуры были сняты в виде цветочных лепестков. Лохов разъял и все дольки розовато-желтого, с алыми кровавыми прожилками нежного плода прыскавшего из-под пальцев холодным соком. Уже полностью разделанный, апельсин в таком виде был неузнаваем и очень напоминал раскрывшийся бутон лотоса. Очистив апельсин, Лохов осторожно вложил его в полураскрытую ладонь матери… Вдруг из уголка ее глаза выскользнула единственная слезинка.

Он сделал это бездумно, подчиняясь лишь жалости и отчаянному порыву хоть что-то сделать для нее, настолько уже далекой, такой преображенной и невозвратной… И еще рука ее, лежавшая на постели, словно протянутая к нему с мольбой и просьбой, невольно побудила Лохова что-нибудь вложить в нее. Но он знал, что мать уже много времени ничего не ест и, очевидно, уже НИКОГДА НЕ БУДЕТ ЕСТЬ. Поэтому он не мог дать ей очищенную дольку апельсина, не посмел и вложить в просящую руку целый плод, боясь, что все это будет выглядеть кощунственно; ведь он знал, что на самом деле эта рука ни за чем не тянется, ничего не просит. Жест не был связан — Лохов с ужасом понял это — ни с какой надобностью жизни, а если вид руки напоминал смиренный знак просьбы, то лишь по той же причуде воображения, по которой оно зрит в сухом, погибающем дереве символ мученичества и отчаяния. А очистив апельсин в виде цветка лотоса и вручив его умирающей матери, он как бы нежно, сквозь слезы, по-сыновнему шутил с нею, как бывало раньше, в детстве, и немо приободрял ее, давал ей знать, что он теперь видит и понимает ее боль, понимает и страшную необратимость, когда тепло и благоухание живого тела остывает, тает, растворяется в бесстрастном холоде…