Дорога тянется, извиваясь меж ковыльных волн, от одного светоносного края небосклона до другого. Девушка, в линялом сарафане, с открытыми смуглыми плечами и шеей, с выгоревшими, как дальние соломенные скирды, волосами, смотрит, как скользит небольшая тень от арбы.

Лохов видел, что матери не до него. И то, что называют душою человека и чего, как с детства внушали ему, нет, теперь явно было перед ним. Эта душа мучилась, корчилась от каких-то болей, не связанных с болями неподвижно распростертого тела, и посреди ковыльной степи, куда стремилась она, стояла не она нынешняя, не мать и не молодая женщина, но девушка лет двадцати. А степь мрела в жгучем сухом жару, солнце слепило, и обливные девичьи плечи вспыхивали круглыми бликами, отражая небо. Жар земли восходил, не буйствуя, мощным потоком вверх, перехватывал дыхание девушки, печаль которой была велика в этот светозарный день. И это был ранний отзвук грядущего знания, страх девушки, которая будет умирающей старухой, тот страх, который обуял и зайца, несущегося сухим руслом речки, убегающего прочь от грохота и лая гончих. И девушка посреди ковыльной степи словно слышала, как стучит загнанное сердце зайца и как с визгом через горячую слюну в глотке дышат преследующие псы…

Лохов, сидящий возле матери, видел в те редкие минуты прояснений, когда ее глаза осмысленно глядели на него, что словно умоляет она взять ее на руки и унести, спасти от преследователей, как умолял всем своим видом тот загнанный заяц… Но самым страшным была не эта немая явственная мольба, а следующий миг, когда в глазах матери появлялось нечеловеческое отчаяние, вызванное пониманием того, что никакой помощи ей не будет. Сына в эти минуты она не узнавала… Скачет, утомленно подбрасывая светлый хвостик, измученный заяц, позади — смерть, неотвратимый гулкий гон ее, а впереди — степь, зыбкая, недостижимая, яркая, к ней устремляется девушка, которой встречные не дадут больше двадцати лет. Заяц припал головою к обгорелому пню и замер, прикрыв глаза, свесив уши, как бы не желая слышать возрастающих отрывистых звуков погони.

Лохов тогда писал этюд, сидя под кустом, и видел, как вылетели из-за бугра две пятнистые гончие, бросились, взмахивая ушами, к обгорелому пню, сшиблись, покатились клокочущим в хрипе и визге живым комом, из которого вдруг выпал и неуклюже, безнадежно, медленно, как бы спокойно заковылял прочь заяц, очевидно, уже смертельно раненный. Псы повернулись, наладились и вновь подмяли малое тельце зверька — и все было кончено, только пух полетел над жухлой осенней травою.

Была та осень суха, благодатно пространна теплом и тишиною двух изумительных месяцев — сентябрь и октябрь отошли без дождей. Тихое примирение отживших трав и листвы со своей участью было торжественно, ярко празднично и до слез умилительно. Много удачных этюдов тогда написал Лохов, но ни одна из этих картин не отразила знания, которые приобрел он в ту осень, увидев завершение охоты у горелого ивового пня.

В зайце жизнь жарко трепетала от ужаса, а за ним гналась не менее жаркая и страстная жизнь, но верхом на ней мчалась распаленная желанием заячья смерть. И в том, чего желала неистовая всадница, была такая же неотвратимость, как и в золотом и багряном убранстве траурной осени. Убийца и жертва были обуреваемы великими страстями, но при столкновении их получался результат самый незадачливый: невзрачный труп, пожелтевшая трава, шелестящий лоскутный ковер в лесу.

Все это могло, конечно, вызвать ту печаль раннего предвестия, которою в свое время была охвачена степная девушка, его будущая мать, грусть, безотносительную к неоспоримому и бесстрастному закону смены времен года, но Лохова ранило другое. Он никак не мог забыть о последней секунде заячьей жизни, когда полуживой зверек, каким-то образом вырвавшись из пасти собаки, пытался уползти в сторону. И в том, как он смиренно, слепо и обреченно ковылял прочь от горелого пня, Лохов увидел самое непримиримое и страшное: одиночество убиваемого, несогласие быть насильно умерщвленным — быть никем, бездыханным трупом.

С той подмосковной осени прошло немало лет, но еще далека была смерть самого Лохова, и он сидел у скорбного ложа матери, над ее последним одиночеством, не видя того, что видела девушка, его грядущая мать, проходя ковыльной степью к длинному глинобитному зданию, к кошаре, где она работала. Недалеко от кошары находилось общее кладбище двух хуторов, и по глиняной ленте дороги двигалась из соседнего хутора толпа в черных одеждах — похоронная процессия.

Настала страдная пора жатвы, быстро дозревший хлеб осыпался, каждая минута была дорога, поэтому умершего столь не ко времени хуторянина несли быстро, чуть ли не бегом под палящим уже, нестерпимым жаром полуденного солнца. И бледное лицо покойника с острым, обращенным к нему носом казалось девушке смущенным и виноватым, мнилось ей, что он-то и подгоняет всех — скорее! скорее! — чтобы потом с облегчением скрыться под землею. В этой будничной поспешности скорбного хода, в орлиной высоте и тишине степи, в посмертных заботах умершего крестьянина, понятных ей, во всем этом крылся для девушки печальный и великий смысл; ранняя догадка того, что уход человека из мира бесконечно одинок, знание, дошедшее до ее сына множество земных лет спустя в час чистого вдохновения живописца, в день гибели затравленного зайца…

И было повторение этого урока, когда небритый Лохов провел невнятный зимний вечер, сидя у постели матери, погруженной в смертные видения.

Степь, куда хотела уйти ее душа, покинув тесную и смрадную пещеру больного тела, была ярким, счастливым пространством ее детства и юности. Перед войною она вышла замуж за отца Лохова, красного командира в звании лейтенанта, уехала вместе с ним, когда воинскую часть перевели к западной границе, и с тех пор не бывала в степи, близ большой реки Маныч, из синевы которой рыбаки вытаскивали сетями огромных меднобоких сазанов. Покатые холмы и крутые курганы, голубые в текущем мареве, весною сплошь покрывались алыми тюльпанами. Она пасла овец на этих холмах, брала с собою вязанье, чтобы не скучать долгий безмолвный день; но вязать ей надоедало, тогда принималась она рвать тюльпаны, выбирая самые крупные и яркие, набирала охапку, бросала у разостланного армячка, ложилась на него и дремала, положив на глаза косынку, широко раскинув руки. Порою сон, беспредельный своей жаркой глубиною и далью, захватывал, нес ее, как ураган бабочку, и она бесстрашно плыла в этом невесомом потоке, среди невероятных, странных видений, смысла которых понять было нельзя.

Пробуждение от этих неистовых снов было оглушительным, словно в мягких девичьих ушах взрывались громы, таково бывало мгновение падения с высоты стремительного сна на неподвижную, беспомощно распростертую землю. Вслед за грохотом, с которым рвалась ткань сонного небытия, она некоторое время ничего не слышала, не понимала, испуганно уставясь в жаркую, давящую на глаза мглу, которая оказывалась косынкой, теплой от солнца, пахнущей ее потом и волосами. Окончательно придя в себя, пастушка пугливо вскакивала и стояла на коленях, потряхивая головой, уставясь мутными глазами вдаль. И видела, что овцы убрели к самому краю земли, и лежит в изголовье ее постели бесполезная охапка увядших тюльпанов.

В этом одиночестве среди безмолвия жарких холмов, усыпанных алыми цветами, благополучно дозревало ее девичество, довершалась картина ее молодости — густыми голубыми мазками далеких излучин Маныча, огненными бликами жутких молний в степную грозу, когда она, вся промокшая, накрыв голову армяком, пряталась среди притихших овец, обняв одну из них за теплую шею. А вокруг теснились мокрые животные, уныло опустив головы, и какое-нибудь из них вдруг принималось стряхивать воду — облако брызг вмиг окутывало трясущееся крутобокое тело.

Даль огромного и высокого мира, наполненного гулом гроз, звоном зноя и шорохом опадающих лепестков майских тюльпанов, размытая маревами даль ее степной юности была зыбкой и таинственной, она бездумно ждала чего-то великого.