— У меня мать умирает, Геля, — произнес он то непроизвольное, что само вырвалось сквозь сумятицу чувств.
— Знаю… Мне Архимед Степанович сказал, что ты приехал, — отвечала она, глядя на него из рамы ужасающей картины, как бы написанной густо, пастозно, в гамме грязной посуды и жирных помоев.
— Архимед? — удивленно повторил он.
— Не помнишь? Учитель географии.
— Да… Старик жив еще?
— Жив, что с ним сделается. А жена его умерла…
Так разговаривали они с минуту, внимательно глядя друг на друга, и Лохов теперь осознал свое невнятное чувство вины, мелькнувшее в душе… Он смог постепенно забыть луну над снежной дорогой, но теперь, в эту первую минуту встречи после стольких лет постепенного забвения, лунное зарево той зимней ночи ярко вспыхнуло в его глазах, словно укоризненный взгляд издали, из чистой, как снег, юности: забыл, забыл?..
Где-то сзади Гели мелькнула девочка, затем ее светловолосая макушка высунулась из-под руки матери. С грохотом стали подниматься рабочие, выпивавшие за угловым столом, надевать шапки и проходить мимо Лохова к двери, оглядывая его, все с дублеными лицами и резкими, глубокими морщинами на них, как на лицах крестьян с картин Веласкеса, с уверенной твердостью и цепкостью во взгляде… Топот и стук дверной за ушедшими стихли. Лохов и Геля продолжали рассматривать друг друга, обоих охватила большая мгновенная печаль, за которою следует безоговорочное признание своего поражения: да, время действительно прошло, и мы постарели. Мать гладила девочку по голове, не глядя на нее, привычными бережными касаниями пухлых рук; Лохов улыбнулся девочке, та улыбнулась ему.
— Я тебе завтра апельсинов принесу, — пообещал он ей. — Хорошая девочка у тебя, Геля, — обратился он к ее матери. — Надо мне идти… Уж извини меня.
— Да иди, иди, конечно, — торопливо согласилась Геля.
Когда он направлялся к выходу, навстречу попался пожилой кореец, осторожно шествующий с подносом в руках, человек с чумазыми, закопченными ноздрями, большим ртом, с маленькими слезящимися глазами.
Они говорят, я не вижу их, но слышу.
«Руки и ноги уже как лед. Кровообращение остановилось. Но грудь еще теплая. Хорошее у нее сердечко. Пульс еще чуть-чуть мерцает».
Что они? Трогают меня? Я ведь иду куда-то. Кто там стоит впереди, ждет меня. Егор, ты? Или ты, Блинцов?
Нет, не Егор и не Блинцов.
Кто же? Кто?..
Ты меня знаешь.
Кажись, знаю. Да. Но меня все еще трогают. Я еще слышу, значит, я пока никуда не ушла. Все еще не ушла.
«Мы ввели ей глюкозу».
«Для чего, доктор?»
«Что ж, не сидеть же просто так. Хоть что-нибудь сделать».
«Сестра полагала другое. И она была права. Зачем продлевать муки?»
«Теперь уже недолго мучиться. Но каково сердце, вы подумайте! Завидное сердечко. Такое и я бы хотел иметь».
Эй, человече, куда мы идем?
Куда надо.
А этих почему я слышу?
Потому что еще смерть не настала.
«Доктор, но смотрите, какое у нее свежее лицо! Совсем как у здоровой. Может быть, мы ошибаемся?»
«Нет. Слишком страшная была бы ошибка… Вот и пульс на руке исчез. А область сердца еще теплая».
О руках говорят, о ногах, о сердце. Да вот они — мои руки и ноги. Дитя у меня на руках. Сынок. И что это зеленеет огромное, как туман? Там, впереди?
Это степь.
Да, в степь, в степь мне надо! К дому поближе, в хутор свой. Сынок не кормлен, молока нету. Что делать? Господи, Боже мой, что делать?
Сейчас придешь к Жакияру. Вон стоит его юрта. Ступай туда.
Это к нему ты привел меня? К Жакияру?
А ты думала, куда поведу? Ступай. У него в доме найдется молоко.
И она, забыв о звучащих голосах, пошла окровавленными ногами по колючей земле. Вдали за камышами виднелась маленькая, как оброненная шапочка, серая юрта… Весной стали над камышами летать гуси. Цвет жизни забрезжил по степной равнине. Жакияр готовился перекочевать, разбирал овечий загон, когда увидел, что она с ребенком на руках вышла из юрты и пошла куда-то. Он сел на неоседланную лошадь и догнал ее, поехал рядом. Ребенку исполнился год, это был толстый дебелый младенец, одетый в балахончик, сшитый из старого одеяла руками бабки-байбише.
— Умрешь! Умрешь! — крикнул Жакияр, не найдя других слов, чтобы убедить, умолить женщину не покидать его.
— Не умру! — тотчас же с яростью откликнулась она и широко шла, почти бежала, держа ребенка на руках.
Жакияр остановил лошадь, выпрямился на ней и смотрел вслед женщине, уходившей по дымчато-зеленой степи. Он знал, что люди, врываясь в чужую жизнь, могут только наносить боль, обиду и зло. Он бежал от этого, думая спастись… но от чего же он спасся? И спасся ли? Нет, надо скорее перекочевать отсюда подальше в солончаки, на самые худшие земли, куда они не придут, и там умереть, сдохнуть, сладострастно упиваясь смертными муками, решил Жакияр, бросая последний сострадающий взгляд на уходящую, которая торопливо семенила по дну громадной чаши степи, вдохновенная, радостная от вновь обретенной свободы, ничуть не беспокоясь и уже не думая о жилистом старике, с которым всю зиму делила по ночам кошмяное ложе, полагая в своем безумии, что это муж-воин, Егор Лохов, приходит тайком с ночного дежурства, нарушая устав службы ради орлиной любовной ласки. И в кромешной тьме юрты разверзались высокие небеса, в которых парил разгоряченный орел, широко раскинув крылья. Но пришла теплая весна, прошумели перелетные птицы, сердце не хотело больше лжи, и тогда пленница беды решила или убежать, или умереть в степи. Оглянувшись, она увидела маленькую, как камушек на краю неба, покинутую ею Жакиярову юрту. И возле беглянки вновь стоял вожатый, протягивая к ней руки.
Отдай ребенка.
Не отдам! Ты чего хочешь с ним сделать?
Отдай, не дури. Ты еще родишь его.
Как это?
Вот твоя степь, куда ты все рвалась, ступай! Там река Маныч течет, рыбаки меднобоких сазанов сетями вытаскивают.
Да как же я здесь очутилась? Ну скажи мне, Егор, ведь это ты?
Нет. Егора своего ты еще встретишь. Тебе, девушка, нет еще и двадцати. Иди и гуляй, рви тюльпаны.
Они росли не так тесно, как это казалось издали, но стоило прилечь на землю и скользящим взглядом окинуть поверх цветов степные дали, как знакомая Земля, охваченная пламенем лепестков, предстала в сплошном алом сиянии. Девушка приподнялась и на четвереньках поползла вперед — медленно двинулось навстречу ей тюльпановое пламя, обтекая послушными струями ее тонкий, гибкий, извивающийся стан. Звенел ей в затылок полуденный жаворонок, две набухшие капли грудей, тяжело переполнившие ситцевые сумы ее платья, задевали цветы тюльпанов, и с них с шелестом осыпались лепестки. Она легла на бок, подперев рукою голову и выставив на нас широкие розовые колени, на которых тлели багровые вмятины от травяных стеблей и корешков, и МЫ взглянули в ее прищуренные карие глаза.
— Пульса нет уже, — сказал врач. — И сердце больше не прослушивается.
— Как же так! — вскричал Лохов, глядя на врача красными, налитыми кровью бессонницы, страшными глазами. — Ведь она дышит! Она же еще дышит, доктор.
— Да… И все же сердце не прослушивается. — Врач внимал, приникнув ухом к груди умирающей. — Вот и грудь холодеть начинает… Холод пошел к горлу.
Мать задышала с гулом и стала тяжко постанывать, словно не вынося больше ураганной мощи своего дыхания.
И вот она жалобно, громко вскрикнула знакомым сыну голосом, глубоко вздохнула и стихла опадая.
— Кончено! — вскрикнул Лохов, обхватывая руками лицо матери.
— Нет еще! — осторожно отстранил его врач.
И точно, мать еще раз вздохнула — тяжко! тяжко! — и навсегда отлетело ее дыхание.
Розовое, нежное лицо матери на глазах стало меняться. Каменная неподвижность застывала на нем. Ото лба и вниз, к носу, потекла бледность, мучнистая, сероватая, тяжкая, и она вскоре съела все розовые краски на лице. В минуту выражение его тоже изменилось: что-то прекрасное, вдохновенное означилось в облике матери, глубокий покой облегчения разлился по всем чертам ее.