Или вот ты, скажем, зачем ты пришел в мое невзрачное жилище? А затем, чтобы получить утешение в своем неистовом горе, чтобы смерть, с которою ты оказался один на один, была каким-нибудь образом объяснена, хотя объяснения тут никакого нету и не может быть, а вот облегчение ты как раз можешь получить…

Да, ты получил облегчение на какой-то миг, пока заходил к соседу Архимеду Степановичу и он наболтал тебе с три короба, и то ли еще мог бы наговорить, если бы не кончилось его время занимать твое внимание, воздух пуст, невесом, а еще невесомее время, в котором незримо растворился домик на берегу моря, тесовый домик с крышею из сплющенных банок-жестянок, и сам болтливый старик, учитель географии, на пенсии, тоже растворился бесследно, словно щепотка горькой соли в океане, и теперь уже звучит твой собственный внутренний голос, правда, совершенно не похожий на те голоса, какие были у тебя в детстве, отрочестве, юности и в пору зрелости. Это одинокая ария, сопровождаемая прозрачной песней ветра, напевно рассказывающая о тебе самом, о том, что ты уже стар, седоус, идешь берегом зимнего моря, только что навестив могилу матери, и то было последнее твое свидание с местом ее вечного покоя, скоро и ты обретешь покой на одном из громадных московских кладбищ — в далеком далеке от этого просторного лукоморья. И пусть мирно пылают над вами, покачиваются высокие костры рябин, черемух, берез, упругие ветви которых зазвучат на ветру, как струны Эоловой арфы. Их шелест и всплески будут рождаться и гаснуть во времени, в котором уже ничто не напомнит о том, как шел ты поступью усталого путешественника по берегу моря вдоль длинной стены портового склада. Ледовый панцирь на море погромыхивал, вздымаемый волнами; кромка песка была чиста, на нее из-под нагромождения взлетавших льдинок рушилась лавиною рыхлая пена — удар, брызги, шипение, еще удар, — ты шел вблизи прибоя по берегу, там, где проходил когда-то молодым.

И вот уже бесследно исчез, словно растаял в воздухе, и снова ты ребенок, тебе лет шесть-семь, у тебя какой-то друг, смутно видимый в густой мгле позднего вечера, вы шли полями к деревне, к большому казахстанскому поселению, скрытому в глубинах зрелой полынной степи, и дорога привела к реке, тускло-розовая плоскость которой исходила паром… Друг твой снял штаны, завернул рубаху до плеч, прижал ее подбородком и первым вошел в воду, подавая пример, а ты направился следом, ужасаясь той бездонной небесной глубине, которая смутно взирала на тебя из реки. Вода была теплой и в то же время прохладной, шелковистой, и ощущение ее испуганным, трепетным телом твоим было настолько сладостно, что оно осталось в памяти чувства как наивысшее блаженство жизни; ты шел по грудь в воде, тоже прижимая подбородком завернутую к горлу рубаху, а твоя сильная и молодая матушка стояла в приречном тумане, словно русалка, высматривающая на лунном свету свою добычу, человеческую душу; этой добычей оказался ты, запропавший с утра сын, о котором лишь к вечеру рассказал колхозный пастух заплаканной матери, что, мол, ехал за рекою на лошади и видел мальчишку с каким-то дружком, шли по дороге прочь от деревни. Мать караулила у реки, зная, что назад они обязательно пойдут здесь, и, когда двое маленьких бродяг благополучно совершили переправу, она молча, и впрямь как русалка, бесшумно бросилась к ним и схватила сына за ухо; она бурно истязала тебя, даже исцарапала ногтями твою шею, таскала за волосы, а сама плакала и невнятно причитала… В полной мере познав ужас пред возможностью утраты ребенка, она теперь быстро приходила в себя, и счастье в ней вскипало шипучей мстительной пеною злости. Друг-приятель твой, напугавшись до полусмерти, бегом унесся в темноту; а после она вела тебя за руку по едва различимой дороге, смутной, как первый звездный свет в набухшей южной тьме, и торопливый молчаливый путь до деревни был продлен до бесконечности твоей памятью, твоим благодарным сыновним чувством к надежности матери, к ее неистовой готовности перевернуть чашу небесную, коли понадобится, или горстями расплескать все звезды, если только посмеют тронуть ее дитя, которое она только что больно драла за уши. И уже недалеко от въезда в деревню, где ярко, намного ярче других, горели три электрических огня — два близко, рядом, а один в стороне, — мать вдруг молча повернулась к тебе, вздохнула глубоко и обняла, притянула тебя за шею, прижала к своей большой, тяжелой груди, плавно закачалась, стоя посреди дороги, и зашептала тебе в лицо: «Сынок, а если бы ты утонул, что бы твоя мамка делала? Я ведь подумала, что, если тебя принесут мертвенького, я сама не вынесу и зарежусь, ножом заколюсь, которым поросят режут. Вот ты какое горе для меня, сынок, не балуй больше, не бегай от дома далеко». И что значил этот страстный шепот? Признание в любви, моление сыну, ребенку своему, кто был для нее посланцем от Бога и хранителем ее бессмертия? Разве любовь материнская калится, вдохновляется не жаждою бессмертия? Иначе зачем же ты так любила меня, за что? А теперь твоя глиняная могила стынет под снегом, рядом с нею лежит лиса. МЫ тихо поем о встречах и разлуках любимых, я поставил розовый камень-гранит на твою могилу, но без моего надсмотра он в скором времени свалится, и его куда-нибудь сволокут, и станет неизвестным то крошечное место на земле, куда ушла, захоронилась, словно раковина в донном иле, твоя верная любовь.

И Я БУДУ ЛЕЖАТЬ ОДНА, И ГОЛОС МОЙ ИЗ-ПОД ЗЕМЛИ ПРОБЬЕТСЯ, ВЫРВЕТСЯ И ВОСПАРИТ ОБРАТНО К ХОРУ, И, БЕЛЫМ ГОЛУБЕМ ЛЕТЯ, МЕЛЬКАЯ ОДИНОКО В ГОЛУБОЙ ПУСТЫНЕ — ВВЫСЬ И ВВЫСЬ, К ГРЕМЯЩЕМУ АЛМАЗНОМУ ВЕНЦУ ХОРАЛА, — ЛЮБОВЬ МОЯ, МОЙ ГОРЛОВОЙ РАСКАТ ЛИКУЮЩЕГО СМЕХА, МОИ СВЕРКНУВШИЕ ЖЕМЧУЖНЫМ СВЕТОМ ОЧИ — Я, МАТЕРИНСКАЯ ЛЮБОВЬ, ПРОЙДУ ПРЕОБРАЖЕНЬЕ В МЫ И ОБРЕТУ СВОБОДНЫЙ БЕСПЕЧАЛЬНЫЙ ГОЛОС В ХОРЕ.

Мой путь к бессмертию был бы так же прост, как у овцы, как у овса, как у красной с черными крапинками божьей коровки. Но этот путь искажен, прерван и обезображен не по моей вине. Вереница земных лет, словно птиц перелетных караван, протянулась от дня моего рождения до дня смерти. Одна из этих птиц вдруг как бы споткнулась в воздухе и рухнула вниз, выпала из череды подруг, раненная в грудь пулею жестокого охотника. Далее он одну за другою выбил еще много птиц из вереницы стаи, но та была первой жертвой… Стояла жара в июльские дни этого года, я шла, неся ребенка на руках, шла пешком, потому что не хотела больше ехать в поезде: посреди равнины наш эшелон подстерегли самолеты с крестами, сбросили бомбы, людей косили с неба из пулеметов, трупы лежали тесно по обе стороны от поезда, никогда не видела я столько крови, трупов, нет, я больше не могла доверить свое дитя столь явному немилосердию внешних сил — все они с земли и воздуха грозили смертью моему сыночку. Я пошла глухими лесными тропами, выбирая наугад те из них, которые тянулись в сторону утреннего солнца. Пока были ягоды — густая синяя черника необыкновенной силы, перезревшая земляника на нетронутых лесных полянах, дикая малина — и пока грибы попадались мне прямо на мшистых дорожках, я не заходила в неизвестные мне деревни: не могла знать, свободны они или уже заняты врагом, поэтому предпочитала обходить деревни стороною. Ночевала я, сидя под какой-нибудь елью или в душных скирдах, мой ребенок ночами спал хорошо, и я могла иногда ненадолго отлучиться, оставив его в соломенной норе, я прокрадывалась к деревенским погребам, где крала еду и потихоньку пила из крынок молоко.

Уходя густыми лесами от войны, я постепенно тала замечать, что рядом со мною идет в отступление неисчислимое множество звериного народа, мне приходилось стоять на дороге, пропуская мимо стала диких кабанов, озабоченные семейства волков, громадных лосей и одиночных зайцев, лисиц и дергачей, бегущих по земле. Несколько дней шла я, помнится, рядом с четверкою громоздких, как темные холмы, бородатых зубров, я то отставала от них, то вновь настигала где-нибудь на укромной поляне. Сначала мне всего удивительнее было то, что я не боялась зверей и они меня тоже не боялись. Всеобщее отступление лесных жителей было похоже на повальное бегство от лесного пожара, во время которого и зверям становится ясной бессмысленность насыщения желудка — главной их жизненной заботы — перед близкой гибелью. Я не видела за все время бегства через леса ни одного разорванного зайца или задушенной птицы. Мне подумалось, что хищники в дни бедствия по законам леса должны голодать. В бесшумной великой толпе, незримое шествие которой я постепенно начала ощущать, мне было гораздо спокойнее, чем в толпах беженцев на больших дорогах. Неся на руках грудного младенца, я пошла вместе со зверями их общим путем, подчинившись тому же закону, который повелевал им сохранить себя и зверят ради спасения древней жизни на земле. Я видела по глазам безрогих лосих и озабоченных медведиц, что они думают так же, как и я, о беззащитности этих крошечных ног, коготков, сопящих влажных носов и широко открытых ангельских глаз пред яростной, чудовищной смертью в полмира шириною, до неба вышиною. В лунные пепельные ночи, лежа на мягкой хвойной подстилке и укрывая ребенка единственным одеялом, взятым с собою в бегство, я слышала вблизи тяжкий вздох косули или зайчихи, тревожное бормотание тетерки — всем нам снилась иль представлялась та огромная смерть, что шла вслед за нами стеною воинства немецкого.