Изменить стиль страницы

4. Дуодиапсихоз

Энид Уиндраш была не чужда человеческих слабостей.

Она умела сердиться по-всякому; но сейчас ее обуял гнев всех степеней и оттенков. Ее рассердило, что к ним зашли так поздно и при этом через окно; ее рассердило, что пренебрегли желаниями ее отца; ее рассердило, что она испугалась; ее рассердило наконец, что бояться было нечего. Но, повторяем, она была не чужда человеческих слабостей, и больше всего ее рассердило, что неурочный гость не обращает на ее гнев ни малейшего внимания. Он сидел, упершись локтями в колени и сжав кулаками голову, и не скоро, очень не скоро бросил нетерпеливо:

– Вы что, не видите? Я думаю.

Тут он вскочил, как всегда, энергично, подбежал к одному из неоконченных полотен и уставился на него. Потом осмотрел второе, третье, четвертое. Потом обернулся к Энид – лицо его внушало не больше бодрости, чем череп и кости, – и сказал:

– Ну, попросту говоря, у вашего отца дуодиапсихоз.

– Вы считаете, что это и значит «говорить попросту»? – поинтересовалась она.

Но он продолжал глухо и тихо:

– Это началось с древесного атавизма.

Ученым не следует говорить понятно. Последние два слова были ей знакомы – как-никак, мы живем в эру популярной науки, – и она взвилась, как пламя.

– Вы смеете намекать, – закричала она, – что папа хочет жить на дереве, как обезьяна?

– Хорошего тут мало, – мрачно сказал он. – Но только эта гипотеза покрывает все факты. Почему он всегда стремился остаться с деревом один на один? Почему он патологически боялся города? Почему его фанатически тянуло к зелени? Какова природа импульса, приковавшего его к дереву с первого взгляда? Такая сильная тяга может идти только из глубин наследственности. Да, это тяга антропоида. Печальное, но весьма убедительное подтверждение теории Дуна.

– Что за бред! – крикнула Энид. – По-вашему, он раньше не видел деревьев?

– Вспомните, – отвечал он все так же глухо и мрачно, – вспомните, что это за дерево. Оно просто создано, чтобы пробудить смутную память о прежнем обиталище людей. Сплошные ветви, даже корни – словно ветви: лезь, как по лестнице. Эти первые импульсы, так сказать, безусловные рефлексы, несложны; но, к несчастью, они развились в типичную получетверорукость.

– Раньше вы говорили другое, – недоверчиво сказала она.

– Да, – сказал он и вздрогнул. – В определенном смысле это мое открытие.

– А вы так гордитесь, – сказала она, – своими гнусными открытиями, что вам ничего не стоит принести им в жертву кого угодно – папу, меня…

– Нет, не вас! – перебил ее Джадсон и снова вздрогнул, но овладел собой и продолжал с убийственной размеренностью лектора: – Комплекс антропоида влечет за собой стремление восстановить функцию всех четырех конечностей. Как мы знаем, ваш отец писал и рисовал обеими руками. На более поздней стадии, вполне возможно, он попытался бы писать ногами.

Они посмотрели друг на друга; и так чудовищна была эта беседа, что ни один не рассмеялся.

– В результате, – продолжал он, – возникает опасность разобщения функций. Равное пользование конечностями не соответствует фазе эволюции человека и может привести к тому, что полушария большого мозга утратят координацию. Такой больной невменяем и должен находиться под присмотром.

– Все равно не верю, – сердито сказала она.

Он поднял палец и мрачно показал на темные полотна, на которых получетверорукий гений запечатлел в огненных красках свои видения.

– Взгляните, – сказал он. – Мотив дерева, снова и снова. А дерево это прямая, от которой в обе стороны вверх идут линии. Так и видишь, как обе руки действуют кистью враз. Однако дерево – не чертеж. Ветви эти разные. Вот тут-то и таится главная беда.

Воцарилось злое молчание. Джадсон прервал его сам и продолжал свою лекцию:

– Попытка добиться разных очертаний при одновременном действии обеих рук ведет к диссоциации единства и непрерывности сознания, ослабляет контроль больного над собой и координацию последова…

Молния догадки сверкнула во тьме ее смятенного ума.

– Это месть? – спросила она.

Он остановился на середине очередного длинного слова, и даже губы у него побелели.

– Вы обманщик! – закричала она, трясясь от гнева. – Вы шарлатан! Думаете, я не знаю, почему вы хотите доказать, что папа сумасшедший? Потому что я сказала, что вас выгонят…

Белые губы дернулись, и Джадсон спросил:

– Почему же я так не хочу, чтобы он меня выгнал?

– Потому… – начала она и резко остановилась. В ней самой открылась пропасть, куда она не смела заглянуть.

– Да! – крикнул он и вскочил. – Да, вы правы! Это из-за вас. Я не могу вас с ним оставить. Поверьте мне! Я повторяю: ваш отец должен быть сумасшедшим. – И добавил новым, звонким голосом: – Мне страшно, что вы умрете по его вине. Разве я смогу тогда жить?

– Если вы так беспокоитесь обо мне, – сказала Энид, – оставьте его в покое.

Каменное бесстрастие вернулось к нему, и он сказал глухо:

– Вы забываете, что я врач. Мой долг перед обществом…

– Теперь я точно знаю, что вы мерзавец, – сказала она. – У них всегда долг перед обществом.

Наступило молчание, и они услышали те единственные звуки, которые могли положить конец их поединку. По легким, не совсем твердым шагам и голосу, напевающему застольную песню, Энид сразу поняла, кто пришел. А через несколько секунд ее отец, праздничный и даже великолепный в своем вечернем костюме, уже стоял на пороге комнаты. Он был высок и красив, хоть немолод, и мрачный доктор выглядел рядом с ним не только невзрачным, но и неотесанным. Поэт обвел комнату взглядом, увидел открытое окно, и праздничное довольство слетело с его лица.

– Я был у вас в саду, – мягко сказал врач.

– Что ж, будьте добры покинуть мой дом, – сказал поэт.

Он побледнел – от гнева, по иной ли причине, – но говорил ясно и твердо.

– Нет, – сказал Джадсон, – это вы его покинете. – И кончил с непонятной жестокостью: – Я сделаю все, чтобы вас признали сумасшедшим.

Он выскочил из комнаты, а старый поэт повернулся к дочери. Та смотрела на него широко открытыми глазами; но лицо у нее было такого странного цвета, что он испугался на секунду, не умерла ли она.

Энид никогда не удавалось вспомнить всего, что случилось в страшные тридцать шесть часов, отделявшие угрозу от беды. Лучше всего она помнила, как в темноте, а может, на рассвете, в самый длинный час своей бессонной ночи, она стояла в дверях и смотрела на улицу, словно ждала, что соседи спасут ее, как спасают от огня. Именно тогда ее охватил голод, более жестокий, чем пламя; она поняла, что в такой беде от соседей не дождешься помощи и ничем не переборешь современной слепой тирании. У фонаря перед соседним домом стоял полисмен, и она чуть не позвала его, словно ей грозил взломщик, но тут же поняла, что с таким же успехом может взывать к фонарю. Если двум врачам заблагорассудится признать ее отца сумасшедшим, весь свет будет с ними, включая полицию. Вдруг она осознала, что раньше здесь полисмена не было. И тут ее сосед, мистер Уилмот, вышел из дому с легким чемоданом в руке.

Ей захотелось с ним посоветоваться – наверное, в тот час она посоветовалась бы с кем угодно. Она кинулась к нему и попросила уделить ей минутку. Он, кажется, торопился, но вежливо кивнул и вернулся с ней в дом. Входя, она почему-то смутилась. Кроме того, знакомое лицо и манеры мистера Уилмота стали какими-то другими. Он был в роговых очках, но взгляд его стал зорче. Одет он был так же, но выглядел как-то подтянуто и двигался ловчее.

От смущения и растерянности она заговорила так, словно все это случилось не с ней. Она спросила, не посоветует ли он, как быть ее знакомому, у которого нашли дуодиапсихоз. Не скажет ли он, есть ли такая болезнь? Ведь он много знает.

Он выслушал ее и согласился, что кое-что действительно знает. Он спешил, явно спешил куда-то, и все же быстро проглядел толстый справочник. Нет, сказал он, ему не кажется, что есть такая болезнь.