Изменить стиль страницы

— Когда у вас начались боли?

Ущемление было непродолжительным. Пациента положили в теплую ванну, и в эту ночь нам не пришлось его оперировать.

По пути в ординаторскую Владимир Иннокентьевич подошел к сестринскому посту и взял две ампулы кофеина.

Мы сели за стол. Я ковырнул вилкой затвердевшую холодную кашу, раздумывая, попробовать ее, или утолить голод куском хлеба с солью.

Владимир Иннокентьевич вскрыл ампулы и высосал из них кофеин. Увидев мой изумленный взгляд, он сказал:

— В лагере пристрастился.

Я ждал продолжения, но стена вновь затворилась. Владимир Иннокентьевич молча съел кашу, жадно выкурил сигарету, лег на диван и мгновенно уснул. Я тоже устал смертельно, но не спал, пытаясь из осколков услышанного склеить загадочное целое — товарищ майор медицинской службы Владимир Иннокентьевич Шастин и лагерь, в котором он пристрастился к кофеину.

Утром я посмотрел больного, поступившего в полночь.

Это не было моей функцией. Просто мне хотелось поговорить с ним.

Ущемление прошло. Доктор Шастин уже обследовал его и посоветовал ему прооперироваться в плановом порядке. Я сказал, что надо последовать этому совету.

— Конечно. Вы даже не представляете себе, какой это человек, доктор Шастин. Мало того, что он отличный специалист, — сколько тысяч раненых обязаны ему жизнью, — он еще герой. Да, представьте себе. В бою каждый может быть героем. Но совершить такой поступок способны только совершенно исключительные люди.

Госпиталь, начальником которого был майор медицинской службы Шастин, располагался в небольшом румынском городке. Наступление развивалось стремительно. Черт его знает, как это случилось, но вдруг уже тыловой городок захватили немцы. А в госпитале две тысячи раненых. И никакой охраны. И вот майор медицинской службы в своем халате с закатанными рукавами стал у входа в госпиталь и, когда сюда подкатили на мотоцикле немцы, он им заявил, что войти в госпиталь они смогут, только убив его.

Сказал он это по-русски. Не знаю, понимал ли кто-нибудь из них русский язык, но то, как это было сказано, и вся его фигура сделали фразу понятной. Вы не поверите, но немцы опешили. Тут подъехал какой-то старший офицер, кажется, оберст. Доктор Шастин повторил сказанное по-немецки. Немец спросил, только ли раненые в госпитале, не скрываются ли там советские солдаты. Доктор Шастин ответил, что, если офицер не верит его слову, то он сейчас же может надеть халат и произвести инспекцию. Если он обнаружит в госпитале хотя бы одного не раненого, он, естественно, волен поступать с начальником как ему заблагорассудится.

И знаете, тот поверил и велел солдатам оставить госпиталь в покое. Ночью немцы ушли из городка. Не знаю, был ли бой. Мы не слышали.

А на следующий день доктора Шастина арестовали за то, что он позорно сдал госпиталь в плен. Ну, видели вы что-нибудь более абсурдное?

Весь персонал госпиталя, все раненые обратились с письмом к командующему фронтом. Но СМЕРШ уже запустил свою машину.

После Победы я узнал, что доктора Шастина не освободили. Я лично обращался в министерство госбезопасности. Я знаю, что писали и другие раненые. Все без толку. Но, слава Богу, доктор Шастин уже на свободе. Такой человек!

Спустя несколько дней, оставшись наедине со мной, Владимир Иннокентьевич спросил:

— Я понимаю, что вы не упустили возможности собрать анамнез у капитана?

— Анамнез? Зачем? Он ведь не мой пациент.

— Ион Лазаревич, хитрость — не ваше амплуа. У вас это плохо получается. Я имею в виду историю моего ареста.

Смущаясь, я признался, что действительно беседовал с капитаном, и он сам рассказал мне, что произошло в Румынии. Я его не расспрашивал.

— Я не делаю из этого тайны. Просто не люблю разговоров на эту тему. Один случай еще не статистика. Так вы можете отпарировать мой рассказ. Вы ведь коммунист, слепо, беспрекословно воспринимающий систему. Но я — не один случай. Я один из миллионов, без вины уничтожавшихся в советских концентрационных лагерях. Если бы рассказал об этом не каждый в одиночку, а все, уцелевшие физически, — морально мы уничтожены, — это был бы неопровержимый приговор системе. Не человеку, а системе. Понимаете? Можно все приписать человеку. Можно все объяснить культом личности. Но систему трогать не смей. Она неприкосновенна. А именно система порождает чудовище и так называемый культ личности.

Я чувствовал себя очень неуютно. Уже трижды мне пришлось слышать нечто подобное.

Впервые в 1945 году отец моей приятельницы назвал Сталина убийцей. Я чуть не задушил его. Но не донес. Даже сейчас я не понимаю, почему, воспитанный на примере Павлика Морозова, я все-таки не донес.

В 1947 году мой друг и однокурсник назвал меня идиотом, когда я убеждал его в преимуществах социалистической системы. И в этом случае дело ограничилось только дракой.

В 1948 году в доме профессора Бориса Карловича Бабича главный ортопед-травматолог Грузии профессор Шершенидзе в моем присутствии с болью в голосе спросил хозяина дома:

— Объясни мне, Боба, почему этот убийца оставил меня в живых? Единственного.

— Может быть, он забыл о твоем существовании?

— Нет. Недавно я получил письмо из института Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина с просьбой подтвердить авторство статьи «Мое кредо». Coco написал ее, когда мы были с ним в одной партийной организации в Батуми. Нет, он не забыл.

Я молчал, подавленный и испуганный.

И вот сейчас доктор Шастин преступил невидимую границу в моем сознании.

Даже после разоблачения Сталина, только его я считал виновным во всех наших бедах. Система была безупречной. Так я считал в ту пору.

Не помню, как это случилось, что я прочитал Владимиру Иннокентьевичу несколько своих стихотворений, написанных на фронте. Не более пяти-шести человек, самых близких мне, самых доверенных, слышали их после лета 1945 года. Доктор Шастин смотрел на меня с некоторым удивлением.

— Знаете, Ион, в вас одновременно живут два различных человека. Один — гнездится в коре головного мозга, мастерски промытой советским воспитанием. А второй, тот, который писал стихи, — в сердце. До него советская власть, к счастью, не добралась. Казалось бы, мозг должен быть умнее сердца. Ан нет. За ваши стихи вам вполне можно было в свое время пришить пятьдесят восьмую статью. Конечно, это была бы натяжка. Но ведь ваша прекрасная власть не останавливалась даже перед явными фальсификациями, чтобы только не пустовали лагеря и тюрьмы. Есть у вас что-нибудь послевоенное?

Я прочитал стихотворение, написанное, кажется, в конце 1956 года. В нем не было слова Израиль. Но не нужна была особая мудрость, чтобы догадаться, о чем я мечтаю.

Владимир Иннокентьевич ничего не сказал. Он только поощрительно похлопал меня по плечу.

Несколько дней спустя он вернулся к этой теме:

— Вы напоминаете мне странную глубоководную рыбу. Она привыкла жить под большим давлением, но с завистью смотрит на рыб, плавающих под меньшим давлением, под поверхностью. А ведь это ей противопоказано самой природой. Не знаю, прав ли был Пушкин, описав вскормленного в неволе молодого орла. Конечно, я рвался на волю из лагерей, из тюрьмы. На относительную волю.

Я — то ведь не родился в тюрьме. Но все мы родились в рабстве. Поэтому мне трудно представить вас на свободе. А впрочем… Знаете, Ион, я думаю, что ваши гены сильнее пропаганды, на которой вы вскормлены, которой вы промыты и подавлены. Заимствовав образ у любимого вами Маяковского, я могу сказать, что вас тоже можно выставить в музее. Интересный экземпляр большевика, не мозгом, а сердцем воспринимающего правду. Я уверен, что вы придете к ней и мозгом. Не знаю только, к чему это приведет при вашем темпераменте.

Мы вместе дежурили первого мая, и я прочитал Владимиру Иннокентьевичу стихотворение, написанное накануне. Оно так и называлось — «Ночь в канун Первомая».

— Ну, знаете, я надеюсь, что вы не станете читать его публично? Даже при нынешнем либерализме его вполне и не без оснований можно считать антисоветским.