Изменить стиль страницы

Я считаю, — кажется. И считаю, что посторонней воле эта привычка не нравится. Иначе не была бы дана была мне, «серой кляксе», такая власть над другими.

Люди полны дерьма, но я верю в народ. Его можно схватить за яйца, скрутить их, а потом больно сдавить — и заставить с этой привычкой расстаться. Человек — блядь, но его можно заставить вернуть себе девственность. К смирению ведёт сила, которую обретаешь в страхе…

К чему же теперь это?

А к тому, что Лейб — когда проиграл мне — сочинил против меня афоризм. Цель, мол, оправдывает средства до тех пор, пока что-то иное оправдывает цель. Но кто с этим спорит?! Не я. Да, страх — это средство, а смирение цель, но эту цель я уже назвал. То есть, не я — эту цель открыла мне иная сила, но говорить о ней неловко. Когда говоришь о ней, люди считают тебя чокнутым.

Однажды, вернувшись домой под утро после пьянки, отец стал ругаться из-за того, что я не сплю. Я признался ему в страхе, что всю ночь шептался с богом. Он выкатил глаза, а потом махнул рукой и буркнул, что я, «ваймэ», молился — доверился богу. И значит, глуп, как мать.

Когда же я добавил, что нашептал мне своё и бог, отец за меня испугался всерьёз.

И вот мне говорят, будто я неправ. Нам, мол, нашептали совсем иное. Но либо они не поняли этого шёпота, либо шепчущий издевается. Либо же он хочет крови.

А ещё может быть, — сам не знает, где истина: океан клякс превратился уже в потоп. Неостановимый, как незнание.

Идёт борьба за нового человека, глупый американец! Борьба со всеми, кто нового не желает.

Кто в день ленинских похорон «по ошибке» даёт в эфир цыганскую плясовую. А после сообщения о приговоре троцкистам — шопеновский траурный. И в этой борьбе, глупый писатель, приходится не только строить, но и защищаться.

Проливать кровь.

20. В любви мужика следует уважать за любовь…

— Вот она где, Иосиф вы мой Виссарионович! — заговорила вдруг Валечка обнявшим меня голосом. — Вот она куда кровушка-то вся прибежала, бедненький вы наш! — и подняла на меня теперь совсем уже мутный взор. — А удача-то, господи, какая!

Каждый раз меня забавляло, что она одновременно жалела меня и ликовала, когда я терял над собою контроль. Сейчас, однако, я не мог ума приложить — как и почему случилась «удача»?

Без потери контроля над собой.

Несмотря на такой изнурительный день. И эти рассуждения.

И главное, сегодня мне — впервые в жизни — уже 70!

Быть может, мои чресла решили ослушаться головы и ликуют вместе с народом, хмыкнул я. Либо же наоборот — паникуют, как паникуют во сне чресла младенцев.

Я бы ответил на вопрос не так скомканно, но спешил к Валечке: моё сознание съёжилось перед броском в старый омут удачи.

Валечка — сквозь полуприкрытые и дрожащие веки — смотрела на меня глухим взглядом. Дрожали и губы — вспухшие и покрасневшие, как от пчелиного укуса. Потом они что-то зашептали.

Смысл дошёл до меня, когда она приподнялась с колен и принялась расстёгивать мне на кителе нижние пуговицы. Я укорил себя за недогадливость, опустил руки к брюкам и расстегнул ремень.

Потом мы поменялись: я занялся кителем, а она брюками. Мне пришлось выбраться из кресла. Через мгновение, босой, я стоял у стола в кальсонах и в нательной рубашке с завязками.

Валечка, однако, хотя и дышала порывисто, стояла теперь недвижно, уткнувшись взглядом в ковёр.

Мне показалось, что её смутили внизу мои усы.

Ковёр принесли мне в подарок 30 лучших бакинских ткачих. Они вязали его три года, но поразил он меня не обилием красок, а длиной усов на вытканном портрете. Когда мастерицы раскатали его предо мной, я ужаснулся, но промолчал. Хотя ковры люблю.

Под моей грудью, обсыпанной жёлтыми цветами ширванской долины, светился синий куплет:

Это Сталин. Самый мудрый и великий человек.
Не рождал орла такого ни Кавказ, ни мир вовек.
Свет струится. Свет зари.
Нет, ты только посмотри!
Ничего не говори!

Что я и сделал. Заговорил только после длинной паузы. Твёрдо пообещал ткачихам, что «шедевр» будет передан музею.

Заметив же теперь Валечкино смущение, я решил не тянуть:

— Ковёр убрать завтра же! — и закрыл себе хорошей ступнёй правый ус.

Валечку, оказалось, смутило другое. Как только я это понял — приподнял ей подбородок и кивнул на блузку.

И тут она вдруг резко развернулась и отбежала к польскому шахтёру, возле которого стоял початый штоф «Арарата».

Через пару минут стало ясно, что коньяк понадобился ей по причине дотоле небывалой. Которая её как раз и смущала.

Ни под блузкой, ни под юбкой на Валечке не было ничего! Если не считать неожиданных сетчатых чулков и неожиданного же пояска из позолоченной тесёмки.

Тесёмка была перевязана на бёдрах и свисала пушистой кисточкой к золотистому же пушку под пупком. К моему вящему удивлению, растительность была подстрижена, а по бокам выбрита.

Меня кольнула догадка, что старшая хозяйка Валентина Васильевна Истомина копалась в моих ящиках. Где — помимо прочего — хранился каталог голых француженок с глупыми повязками и в бесстыжих позах.

Тот самый, который был конфискован у Вознесенского при аресте. Эту догадку я, однако, оттеснил подальше. Туда, где держал материал на несрочные темы.

И тотчас же, придвинув к себе Валечку, стал обшаривать ладонями её напрягшееся тело.

Отложенную догадку отложил я, видимо, недалеко.

Я редко целовал Валечку даже в шею, но теперь впился ей прямо в губы. Я бы не лез целоваться, если бы эта догадка не продолжала меня дразнить. А целоваться я не любил из-за чувства, что подходишь к женщине слишком близко. И недостатков не видишь. Вдобавок приходится подниматься на цыпочках. Тем более — без ботинок.

И вообще это — глупое занятие…

В отличие от тела, губы у Валечки были размягчены, но влажным оказался не только рот. Она застонала, и я увлёк её к дивану.

И тут она вновь прервала меня. Опять удивила: потянула властно за руку и, не пустив на диван, усадила на стол.

Теперь я оказался гораздо ниже неё, но это меня обрадовало: сердце моё затрепыхало в горле, и я зарылся головой в ложбинку между её сиськами. Вкусными и мягкими, как тёплый хлеб.

Вместе с этим чувством в меня проник сиреневый дурман. Я замер. Но губы — в лихорадочной привычке любви — задрожали от бессилия пробиться сквозь плотную эмульсию кожи в самые недра её жгучей плоти.

Как всегда, недостижимость этой мечты подняла во мне и боль, и ярость.

Я стал терзать Валечку зубами, ощущая себя продрогшим волком. Изголодавшимся по любви и настигнувшим наконец великолепно беспомощную добычу.

Валечка понимала это и подвывала, как хищница. А когда убедилась в невозможности раздвинуть себе грудину и впустить меня вовнутрь, — оттянула мою голову и протолкнула мне в губы свой разбухший сосок.

Опять вдруг вспомнился Мао. Он говорил, что один китаец прожил 170 лет, высасывая сок из женской груди.

Я жадно набил себе рот упругой плотью — и острый её кончик уткнулся мне в гортань. Я задыхался.

Валечка, тем не менее, старалась протолкнуть себя в моё горло глубже. Она тоже желала недостижимого — исчезновения во мне в сладких муках пожираемой жертвы.

Рвался к тому же самому и я — всю её искромсать. И напиться до одури горячей крови, переполнившей этот белый, гладкий и ароматный сосуд. В который упряталась жизнь…

— Иосиф! — всхлипнула она. — Как же ты меня любишь, Иосиф! Чего же ты ждёшь?! Убей же наконец!

В голову мне ударил жар — и я изо всех сил впился пальцами в её ягодицы. От нетерпения они затвердели и подрагивали.

— Слышишь, Иосиф? Как же мы любим друг друга! Убей, говорю, миленький мой, убей же меня! — молила она, лаская мне губами затылок.

То ли жертвенный тон шёпота, то ли искренность слов растопила мне сердце. Превратила его в вязкий сгусток из радости за себя и нежности к прижавшейся ко мне плоти.