Изменить стиль страницы

Другое дело — я хотел, чтобы меня любили как Учителя. Чтобы я говорил правду, но меня всё равно любили. Чтобы меня любили и после моей смерти. И любили так сильно, чтобы даже после неё я стал живой.

И не так, как — Вождь. Его хоть и румянят каждый день, он ни слова сказать не может, ни шагу ступить. Это я его оживил.

Сам же я хочу стать потом живым именно как Учитель. Улыбаться, говорить «Здравствуйте, дамы и апостолы!» и кушать, как он после воскресения, рыбу с мёдом. И чтобы любили меня не только живые, но и мёртвые.

И чтобы я, как он, умел возвращать людей к жизни. И делать их живыми, а не только, как все, — наоборот.

Но главное, — чтобы через меня любили и мою правду.

Вот почему я завидовал всегда Учителю. Его любят все, а меня — никто. Мной восхищаются, но любви ко мне нет.

Может быть, у Светланы только, но и она отошла. Её и в театре сегодня не было. Власик докладывал, будто легла в больницу с женскими делами. Опять, мол, рожать надумала. Теперь от ждановского отпрыска.

Нового человека произвести решила, а меня, уже живого, за-была. Надо через Лаврентия проверить — правда ли она в больнице.

…Одним словом, прав он был, Лаврентий, высчитав, что майора Паписмедова я сразу же и пожелаю увидеть.

Такого Христа, настаивал он, в нашей стране ещё не было! А может быть, нигде. Даже в Палестине.

Но я потому я и решил приберечь Ёсика, как подарок, к этому вечеру. Все мне что-то дарят, — и от народа не убежать. О подарке следует думать и самому. Ибо даже в праздники нельзя плестись в хвосте у реальности. Тем паче, что она быстро устаревает!

15. Мочиться и за себя, и за аристократа…

Своим важным достоинством я считаю умение думать ровно столько времени, сколько требует ситуация. Мысль или сцена бывает хорошей или плохой в зависимости от — уместна она или нет.

Если, скажем, перед сном возникает из прошлого или будущего какая-нибудь картина, но досмотреть её не успел, — это неуместное воспоминание.

Если же досмотрел её, но до ямы, где лежит сон, приходится ещё долго ползти, — это снова неуместное воспоминание. Несвоевременное.

Так и с дорогой. Дистанция есть время, и опытный мозг измеряет пространство с точностью до минуты. Он выбирает помышление, которое ни длиннее пути, ни короче…

Как только я поставил восклицательный знак за «хвостом у реальности», ЗИС встал, а Крылов воскликнул:

— Товарищ Сталин, старшая хозяйка приветствовать бежит, Валя Истомина! — и приёмник взревел вдруг оглушительным басом:

Спасибо, великий учитель,
За счастье родимой земли!

Я вскинулся и выбросил вперёд кулак, но пнуть Крылова в затылок не сумел — не дотянулся. Он, правда, мгновенно отсёк звук и пролепетал не оборачиваясь:

— Виноват, товарищ Сталин! Я наоборот — приехали — выключить хотел… Не туда вдруг крутанул… От волнения…

Я снова вспомнил, что сегодня праздник — и отошёл:

— А волнение откуда? — и протянул палец в сторону спешившей к нам Валечки. — Оттуда? От Валентины Васильевны?

— Что вы, товарищ Сталин! — ужаснулся Крылов, и стало ясно, что обо мне с Валечкой нашептали и ему. — Как можно?!

— А почему нельзя? Женат?

— Жена была, товарищ Сталин! — и замялся. — Но будет ещё.

— Ушла?

— Нет, бросила.

— Будет ещё. Иначе в Хельсинки работать тебя не выпустят. И никакая жена уже не бросит, когда поднимешься на пик Казбека. А уйдёт — уходи и ты с ней, ясно?

— Так точно, товарищ Сталин! — кивнул Крылов и вырубил фары, слепившие Валечке глаза.

Снег у крыльца валил подчёркнуто ровно, не суетясь.

Суетились и перекрикивались люди, высыпавшие из передних машин и из дома.

Суетились и белки на освещённой прожектором сосне. Мне почудилось, что не только она, а все сосны стояли сейчас не просто в уважительной позе, как всегда, а навытяжку и торжественно, устремившись ввысь в готическом порыве.

Когда я кряхтя вынес себя из машины, Валечка отступила от дверцы. Смахнув с ресниц снежинки, вгляделась мне в лицо.

Я улыбнулся ей. Глаза её вспыхнули светом. Она сразу же раскинула руки, в которых держала цветочный букет, и бросилась мне на шею, обдав, как всегда, запахом сирени:

— С рожденьицем ещё раз, Иосиф Виссарионович, дорогой вы наш! — и уткнулась мне губами в плечо.

Мне стало неловко. Осторожно отстранив её от себя, я разглядел в её глазах набухшую влагу. Потом смахнул ей с волос снег, забрал цветы и огляделся.

Хотя все остальные топтались поодаль, а моторы в машинах продолжали урчать, заговорил я почти шёпотом:

— А плакать, например, зачем? Что люди подумают?

Зажмурив глаза, Валечка смахнула теперь с ресниц слезинки и дохнула на меня сизым от мороза облачком сирени:

— В сене огня не скроешь, сокол вы наш! Но люди ничего не подумают: мы все у приёмника плакали… Сидели и плакали… И ждали, что и вы что-нибудь народу скажете…

— Да? А что мне там было сказать? — буркнул я и, дотронувшись букетом до её голого локтя, зашагал к крыльцу. — Вот что зато сейчас скажу: руки зачем, например, голые? На таком морозе? Как без накидки можно?!

— А что мороз? — засияла Валечка. — Мороз любви не студит: для тех, кто любит, и в декабре весна!

Мне опять стало неудобно:

— Я — потому, что можно, например, простудиться…

— Прежде смерти не помру, Иосиф Виссарионович! А ещё…

Машины перестали урчать — и Валечка осеклась.

Дверь в прихожую открыл мне Лозгачев из домашней охраны. От него несло почти как от Власика. С той лишь разницей, что у того водочный запах был приправлен чесноком, а у этого луком:

— Товарищ Сталин, ещё раз с датой вас!

— А почему не спросишь — куда Власик делся? — отрезал я.

— Нам уже доложили, товарищ Сталин!

— Бог тогда с вами! — подобрел я. — С теми, кому доложили.

Лозгачев обрадовался:

— Трудно богу с нами: рай мы строим сами! — и Валечка вместе с поджидавшей за дверью Матрёной Бутузовой захихикали.

— А ты прав, Лозгачев, бог не строитель. Просто создатель. Строить труднее. Но даже создавать человек может лучше, чем бог. Создать, например, человека честным бог не сумел, а человек — молодец! — создал его честным, — улыбнулся и я. — И построил ему лучшие дома!

— Ну и хрен с ним, извините, товарищ Сталин, — с богом, конечно! Церкви и молебны нам уже не потребны! — и теперь загоготали все.

Хоть я и попытался противиться, Матрёна с Валечкой вцепились мне в рукава шинели и стали помогать из неё выбраться. А я привык всё сам:

— Что я вам, Рузвельт какой-нибудь? Не калека.

— Боже упаси! — шепнули обе, но не отстали.

— И, например, не Черчилль! — и сам же рассмеялся.

Они — тоже, но я объяснил:

— Этот Черчилль… Валентина Васильевна помнит…

Валечка хихикнула, но я ещё раз объяснил:

— Подожди! Этот Черчилль был такой аристократ, что если б мог, он бы даже, извините, писать вместо себя других посылал!

Матрёна застеснялась, а Валечка фыркнула. Она Черчилля видела не раз, потому что я возил её с собой. Представила, наверное, как нелегко мочиться и за себя, и за того толстого аристократа. Который к тому же пьёт цистернами.

Когда шинель, наконец, с меня стряхнули, ордена и медали на кителе зазвенели. В окружении бесхитростных людей они показались мне особенно глупыми железками:

— В театре, девушки, хорошо, а дома лучше! А ты, Лозгачев, — повысил я голос, — ты молодой ещё. Когда я школьником был, и на этой груди висел не этот орден, а крест, — простым людям, как мы с тобой, потребно было не в театр, а в церковь ходить. Хлеб у Христа вымаливать…

— Товарищ Сталин! — не унимался он. — Хлеб даёт нам не Христос, а машина и колхоз!

А потом под неунимавшийся же хохот выпалил:

— Слава великому Сталину! Ура все! Ура!

И в прихожей начался настоящий праздник.