— Смотри на мой кулак, — предложил я и, прижимая Гену левой рукой к стенке, правый кулак, в котором я держал полароидный пластик с «краснерятами», стал крутить против часовой стрелки. — Смотри на кулак: я разворачиваю тебя в другую сторону!
— Перестань, — взмолился Гена, — в эту сторону и крутит…
Я перестал. Просто поддерживал его и смотрел в сторону. Разглядывал стенку.
Клей из-под содранных обоев присох к стене в причудливых разводах, напоминавших абстрактную живопись. Но это была не живопись, а действительность. Обои — даже если были без красок и узоров — придавали, наверное, стене иной вид, приглашавший к наслаждению. А наслаждение как раз и ограждает человека от вопросов о смысле происходящего внутри него и вне. Красота не дополнение к жизни, вспомнил я, а её альтернатива: либо живёшь, либо живёшь красотой. Потом я придумал иначе: красота отличается от жизни так же, как акт любви — от пустоты после него…
Гена зашевелился, взгляд его стал осмысленней. Подняв руки, он оттянул их назад и приложил ладони к стенке, словно проверил её прочность. В нос мне ударил кислый запах пота из его подмышек. Я отодвинулся:
— Тебе лучше?
Он мог и не отвечать: ему было лучше. И не ответил:
— Я верну тебе тетрадь. Подожди здесь.
Он сорвался с места и заторопился к лестнице.
— Только быстро! — крикнул я ему вдогонку. — И забери своё потомство, а то помнётся! — и протянул ему полароид.
— Давай! — и забрал его. — Хотя и не помнётся: пластик! Шесть лет ношу, и — как новый!
Когда Гена почти совсем исчез из виду, и в салоне от него осталась только голова, я открыл рот:
— Подожди! Не помнётся, говоришь?
— Пластик! — задержалась голова.
— А носишь шесть лет, говоришь?
— Да больше даже.
— Сколько же пацанам лет?
— На пластике или — сейчас? Сейчас — девять с лишним…
Гвоздь, кольнувший меня раньше в спину холодным острием, вошёл теперь в туловище, уткнулся там в обломок стекла и стал его царапать. От этого звука всё во мне заледенело — и кровь из раны не закапала…
Голова Краснера рассматривала меня снизу пристально, и глаза его снова были задымлены враждебностью. Я сдвинул взгляд ниже, на его губы. Я молчал и ждал, что они зашевелятся и произнесут важное слово. Наконец, они треснули, и я услышал:
— Я тогда пойду, — и голова исчезла…
Я опустился в кресло осторожно, словно боялся его осквернить.
Поворачиваться к небу не хотелось.
Взгляд уткнулся в неподвижные штиблеты Стоуна.
Возникло ощущение, будто всё внутри меня и вокруг неправдоподобно, всего этого уже давно нет.
Почти тотчас же стало ясно, что исчезновение сущего происходит легко: самолёт тряхнуло, и он затарахтел, как пикап на булыжниках.
Стоуновские штиблеты дрогнули, съехали с подлокотника и повисли в воздухе.
Меня обуял страх. Раньше, когда я сидел внизу, и Боинг тряхнуло сильнее, помышление о смерти не испугало: было чувство, что окружавшие не допустят её. Теперь же, в обществе трупа, конец представился неминуемым.
Тряхнуло сильнее, но испугало другое — нарастающее дребезжание.
Задрожали зловеще и разбросанные вокруг ящики.
По моим расчетам, самолёт должен был развалиться от вибрации.
Предчувствие катастрофы парализовало меня и лишило сил бежать к людям. Любой из тех, кто находился внизу, оказался бы сейчас родным — даже Гена Краснер, отец и дед моих сыновей. Я подумал обо всех с завистью, ибо им предстояло погибать не в одиночку.
Но где-то на полях сознания обозначилась мысль, что сегодня — очень подходящий день для того, чтобы согласиться умереть.
25. Мало кто заканчивает жизнь зная об этом
— Дорогие братья и сёстры! Говорит Бертинелли! Извините за фамильярность, но в эту тяжёлую минуту…
На этом у капитана волнение прорвалось наружу, и он закашлялся. Пока Бертинелли прочищал горло, пассажиры понимающе загудели — все, за исключением старушки с бородавкой в Первом салоне, хранившей молчание из капризности, и Стоуна за гардиной в Посольском, безмолвствовавшего по более веской причине.
— Дорогие братья и сёстры! — повторил капитан. — Мало кто заканчивает жизнь зная об этом. Напоминаю, что спасательные жилеты находятся под сиденьями, что люди везде живут под страхом смерти, а жизнь есть болезнь, передающаяся половым путём и поэтому завершающаяся, как видите, дурно…
Пассажиры загудели ещё более понимающе.
— Не исключено, дорогие мои, — продолжал Бертинелли, — что кому-нибудь из вас удастся выжить, но поскольку мы падаем с очень большой высоты, то, как подсказывает опыт, выживет не больше одного человека. Как правило, выживает мужик — и вот к нему у меня такая просьба: не обижайте потом стюардессу!
Все пассажиры, включая старушку с бородавкой, но исключая Мэлвина Стоуна, переглянулись непонимающе.
— Поясняю на примере, — успокоил всех Бертинелли. — Когда один из самолётов соперничающей компании стал терпеть крушение, капитан велел стюардессе отвлечь пассажиров от происходящего, и она приступила к стриптизу, предупредив, что с каждой расстёгнутой пуговицей у самолёта будет отваливаться по одной детали. Когда она оголилась, дорогие мои, машина рухнула в океан, и — кроме капитана и стюардессы, которые не вправе погибать, — выжил лишь один пассажир. Он подплыл к стюардессе и — вместо того, чтобы согреть её в ледяной воде, — оскорбил хамским заявлением…
Пассажиры засуетились.
— Ты, говорит он ей, — и извините меня за это слово, — ты, говорит, сущая блядь, и шутки у тебя блядские!
За исключением меня и Стоуна, все обиделись за грубость на пассажира из самолёта соперничающей компании. В отличие от Стоуна, однако, я рассмеялся.
— И это не всё, — продолжил Бертинелли, — потому что все втроём они выплыли на необитаемый остров. Через месяц грубый пассажир закапризничал и, буркнув, что не в силах больше выносить разврата, застрелил стюардессу!
Пассажиры загудели осуждающе.
— И это не всё! — объявил Бертинелли. — Проходит месяц, и пассажир снова разбушевался: довольно, мол, разврата! И с этими словами, представьте, похоронил стюардессу, не посчитавшись с капитаном.
Пассажиры осуждали уже и меня: я не переставал смеяться.
— И прошёл ещё месяц! — сообщил Бертинелли. — Грубиян стал вопить, что не потерпит разврата и, схватившись за лопату, выкопал из могилы несчастную стюардессу!
Я поправился в кресле, набрал воздуха по самое горло и так громко загоготал, что со стороны могло показаться, будто самолёт трясёт именно из-за этого.
26. Но бежала она в неправильном направлении
Когда воздух в груди весь вышел, я обмяк, откинулся назад, прикрыл глаза и почему-то вспомнил подсмотренную в детстве сцену со слепой овцой. Люди умыкнули у неё только что родившегося ягнёнка — и она в ужасе сорвалась с места и сломя голову побежала за пропавшим ягнёнком. Но бежала она в неправильном направлении. Спотыкаясь о камни и застревая в кустарниках.
Потом я открыл глаза — и увидел над собой Габриелу:
— О!
— О! — вздрогнула и она.
— Долго жить будем! — обрадовался я. — Если двое произносят вместе одно слово, будут жить долго! — объяснил я, но самолёт вдруг опять сильно тряхнуло, и пришлось заключить, что «о» — лишь междометие, а не слово.
От толчка Габриелу сорвало с места, и, споткнувшись о ящик, она сообразила плюхнуться на него задом. Крикнула при этом «Держите меня!» и выбросила мне свою руку. Вцепившись в неё выше локтя и испытав при этом неподобающую случаю радость, я удержал на ящике и весь приданный руке корпус. Габриела благодарно улыбнулась, а потом попыталась вызволить локоть из моих ладоней:
— Что вы здесь один делаете? — и поднялась на ноги.
— Сижу и готовлюсь к концу, — признался я, не отпуская её.
— Я серьёзно: что делаете? Здесь уже нельзя! — и снова дёрнула локтем в моих руках.