Никто не возвращается к инциденту. Словно повинуясь неписаному кодексу поведения. Ничего не было.
Евгения обратила внимание на изменившуюся обстановку в зале. От ощущения прохлады не осталось и следа. И лица людей изменились. Тут и там откровенно забалдевшие, блаженно улыбавшиеся физиономии. Одним вином такое не объяснишь. Даже с граппой. Она принюхалась. Попахивало чем-то ванильно-пряно-шоколадно-сладким. Евгения узнала аромат кокаина. Нюхали прямо в зале, пользуясь темнотой. А кто-то, может быть, и кололся…
Второе действие началось с двух ударов гонга. Евгения боялась повернуть голову, ожидая увидеть Гремина целующим Марианну. Когда все-таки оглянулась, у нее отлегло от сердца. Гремин обнимал Марианну, но и в полумраке было видно, что мысли его заняты совсем другим.
– Второе действие посвящено периоду творческого расцвета в жизни Гоголя. Весной 1839 года он несколько недель ухаживал за своим молодым другом Иосифом Виельгорским, который умирал на вилле княгини Волконской. Будут зачитывать отрывок из Гоголя…
На них зашипели. Евгения замолчала.
Грустная музыка постепенно становилась громче. Прожектор включили не сразу, медленно добавляя напряжение. Желтоватый свет расползался по сцене. Обозначились контуры простой кровати. Около нее стоят Гоголь и какой-то мужчина. Они крепко держатся за руки. Слегка раскачиваются. Потом один из них закашлялся. Это не
Гоголь. Мужчина держится за грудь. Кашлем его трясло все сильнее. Гоголь, не двигаясь с места, сжав руки замком, изображает то ли тревогу, то ли молитву. Мужчина в изнеможении сваливается на кровать. Гоголь бродит кругами. Заламывает руки.
Тем временем Виельгорский устраивается поудобнее, замирает. Ритм шагов Гоголя замедляется. Он успокаивается. И размеренно, вполголоса начинает читать. На сей раз именно читать. Или, делая вид, что читает. Потому что он достал из бокового кармана брюк листы бумаги. Он медленно ходит вокруг, изредка отрывая взгляд от бумаги и всматриваясь в лежащего.
Несмотря на то, что все уже подготовлены, текст раздражает:
«Они были сладки и томительны, эти бессонные ночи. Он сидел больной в креслах. Я при нем. Сон не смел касаться очей моих. Он безмолвно и невольно, казалось, уважал святыню ночного бдения. Мне было так сладко сидеть возле него, глядеть на него. Уже две ночи, как мы говорили друг другу: ты. Как ближе после этого он стал ко мне! Он сидел все тот же кроткий, тихий, покорный. Боже, с какой радостью, с каким бы весельем я принял бы на себя его болезнь, и если бы моя смерть могла возвратить его к здоровью, с какой готовностью я бы кинулся тогда к ней.
Я не был у него эту ночь. Я решился наконец заснуть ее у себя. О, как пошла, как подла была эта ночь вместе с моим презренным сном! Я дурно спал ее, несмотря на то, что всю неделю проводил ночи без сна. Меня терзали мысли о нем. Мне он представлялся молящий, упрекающий. Я видел его глазами души. Я поспешил на другой день поутру и шел к нему как преступник. Он увидел меня лежащий в постели. Он усмехнулся тем же смехом ангела, которым привык усмехаться. Он дал мне руку. Пожал ее любовно: «Изменник! – сказал он мне. – Ты изменил мне.» «Ангел мой! – сказал я ему. – Прости меня. Я страдал сам твоим страданием, я терзался эту ночь. Не спокойствие был мой отдых, прости меня!» Кроткий! Он пожал мою руку! Как я был полно вознагражден тогда за страдания, нанесенные мне моею глупо проведенною ночью. «Голова моя тяжела», – сказал он. Я стал его обмахивать веткою лавра. «Ах, как свежо и хорошо!» – говорил он. Его слова были тогда, что они были! Что бы я дал тогда, каких бы благ земных, презренных этих, подлых этих, гадких благ, нет! о них не стоит говорить. Ты, кому попадутся, если только попадутся, в руки эти нестройные, слабые строки, бледные выражения моих чувств, ты поймешь меня. Иначе они не попадутся тебе. Ты поймешь, как гадка вся груда сокровищей и почестей, эта звенящая приманка деревянных кукол, называемых людьми. О, как бы тогда весело, с какой бы злостью растоптал и подавил все, что сыплется от могущего скиптра полночного царя, если б только знал, что за это куплю усмешку, знаменующую тихое облегчение на лице его».
Евгения украдкой взглянула на своего соседа. Завороженный действием на сцене, заметно осунувшийся, Гремин с болезненным вниманием старался не пропустить ни единого слова. Словно выполнял деликатную и ответственную работу. Она поспешно отвела взгляд. Снова прислушалась.
«Что ты приготовил для меня такой дурной май!» – сказал он мне, проснувшись, сидя в креслах, услышав шумевший за стеклами окон ветер, срывавший благовония с цвевших диких жасминов и белых акаций и клубивший их вместе с листками роз.
В 10 часов я сошел к нему. Я его оставил за 3 часа до этого времени, чтобы отдохнуть немного и чтобы доставить какое-нибудь разнообразие, чтобы мой приход потом был ему приятнее. Я сошел к нему в 10 часов. Он уже более часу сидел один. Гости, бывшие у него, давно ушли. Он сидел один, томление скуки выражалось на лице его. Он меня увидел. Слегка махнул рукой. «Спаситель ты мой!» – сказал он мне. Они еще доныне раздаются в ушах моих, эти слова. «Ангел ты мой! ты скучал?» – «О, как скучал», – отвечал он мне. Я поцеловал его в плечо. Он мне подставил свою щеку. Мы поцеловались. Он все еще жал мою руку.
Он не любил и не ложился почти вовсе в постель. Он предпочитал свои кресла и то же свое сидячее положение. В ту ночь ему доктор велел отдохнуть. Он приподнялся неохотно и, опираясь на мое плечо, шел к своей постеле. Душенька мой! Его уставший взгляд, его теплый пестрый сюртук, медленное движение шагов его… Все это я вижу, все это передо мною. Он сказал мне на ухо, прислонившись к плечу и взглянувши на постель: «Теперь я пропавший человек». – «Мы всего только полчаса останемся в постеле, – сказал я ему. – Потом перейдем вновь в твои кресла».
Я глядел на тебя, мой милый, нежный цвет! Во все то время, как ты спал или только дремал на постеле и в креслах, я следил твои движения и твои мгновенья, прикованный непостижимою к тебе силою.
Боже! Зачем? Я глядел на тебя. Милый мой молодой цвет! Затем ли пахнуло на меня вдруг это свежее дуновение молодости, чтобы потом вдруг и разом я погрузился еще в большую мертвящую остылость чувств, чтобы я вдруг стал старее целыми десятками, чтобы отчаяннее и безнадежнее я увидел исчезающую мою жизнь. Так угаснувший огонь еще посылает на воздух последнее пламя, озарившее трепетно мрачные стены, чтобы потом скрыться навеки и…».
По ходу чтения и движения кругами Гоголь периодически останавливается. Подходит к больному. Наклоняется. Трогает его волосы, проводит рукой по лбу. Потом все смелее касается плечей, целует сначала в лоб, потом в висок, наконец в рот, в губы. Виельгорский сперва лежит неподвижно как мертвый, потом начинает реагировать, вздрагивать. Приподнимается на локтях. Когда наступает пора поцелуев, он отвечает. Видно, что обоим страшно неудобно, потому что одному приходится держаться на одном локте, второму – согнуться в три погибели.
Текст завершается. Гоголь застывает в неподвижности над кроватью больного. Потом ложится рядом. Больной несколько сдвигается. Они возобновляют поцелуи. Музыка незаметно переходит в похоронный марш. Но странно аранжированный. Плавный, что ли, мягкий.
Тем временем Гоголь уже устроился плашмя на больном, накрыв того своим телом. Пригвоздив к постели, по подобию распятия святого Андрея. Они застыли в бесконечно долгом, глубоком поцелуе.
Гремин заерзал. Евгения знала, что нормальные мужчины, – а подозревать Гремина в альтернативных влечениях у нее не было оснований, – обычно испытывают дискомфорт, наблюдая сцены гомосексуальной близости. Евгения попробовала слегка прижаться к Гремину. Тот тоже слегка, так же незаметно, отодвинулся. Евгения успела почувствовать его скованность, напряженность. Она оглянулась. В зале было темно, но угадывалось, что многие целуются. Причем не только мужчины с женщинами. Кто-то достаточно откровенно ласкал друг друга. Некоторые курили. Явно не сигареты. Евгения не разбиралась в наркотиках. Ей и пробовать-то их доводилось раза два в жизни. Ощущение сладкообразного, приторного тлена в воздухе усилилось.