Изменить стиль страницы

Наконец, в первый, кажется, раз в жизни, Олег изо всех сил полностью освобождается, не вынимая, но Катя опять разволновалась, и он продолжает, и вскоре корень опять деревенеет, и Олег, радуясь этому, как школьник, снова насилует ее медленно, тяжело, упорно. Теперь Катя давно широко открыла и полузакрыла глаза и, что-то невнятно бормоча, поддает ему в счастливом обалдении слабости, почти в обмороке истомы счастья, но вот она кончила во второй раз, и страшная блаженная слабость отделяет ее от Олега. Олег, заметив это, не кончив, но с нравственным удовлетворением, отрывается от нее и, после неуклюжего, тяжело-неприличного момента слезания с тела, приваливается рядом, и оба в смущенном удивлении непоправимо молчат, уткнувшись в подушку. Катя беспокоится, но не смеет уйти в туалетную закуту. Олег, добившись, чего хотел, опять, увы, не вовремя и не от всего сердца, а в горестной борьбе самолюбий и власти, скрывая лицо в подушку, смеется, сердится, раздумывает о том, сколько уступок, денег, дисков, консомаций он от нее получит… В комнате теперь совсем темно, они все еще не говорят ни слова, и медленно сонливость одолевает их, и вот уже Катя, наплакавшись, накричавшись, налюбившись, засыпает, а Олег притворяется спящим…

Употребил-таки… Употребил — вот и все, конец мира. Употребил, завладел, врыл свою явку в новую землю… От этого сердце успокаивается, но жить как-то подлее, хоть и подлая гордость какая-то — смотри, я тоже человек, я тоже употребляю…

Все употребляют, кроме Бога… Да и то: творение — вроде совокупления с Ничто, с природой; молитва — совокупление с душой. Не потому ли так Бог преследует меня?..

Не зная, как выйти из положения, Катя продолжала спать, притворяться спящей…

Поняв это, Олег вдруг почувствовал свободу… Торопливо причесался и ушел… Ну, ничего, монах, согреша с мравием, принялся опять за «Четьи-Минеи», завтра опять за работу, за гирю, ах, стальной мой двугорбый верблюд пустыни, как я тебя люблю…

Олег шел быстро и наслаждался холодным воздухом, коловшим уши. Ночь была пустынная, и фонари неподвижно горели в снегу. Железный и четкий мир господина Никто был снова вокруг. Душа его вдруг приняла серьезное выражение, как и полагалось, лицо расправилось, и повзрослело, и сумрачно похорошело. Холод зимы вернул его в давно прошедшие годы. Он вспомнил Терезу и Безобразова, вой ветра в заколоченном доме и ночные чердачные рояльные упражнения его демона, и все сегодняшнее-вчерашнее показалось ему животным, ярко-угрюмым хаосом раскоряченных органов. Овладев Катей, он как бы освободился от нее, ее тяжелое прекрасное молодое тело лежало где-то далеко, как мраморное, на снегу. Употребил и пошел на поганых ножках. И снова Тереза, широкоплечая, худая, с огромными совьими серыми глазами, прошла перед ним, ах, если бы хоть поцеловать эти глаза — отдал бы и Катю, и Таню, и едва ли не жизнь впридачу. Он уже не понимал, зачем он это сделал, как католический епископ древних времен, разгоном междоусобий втянутый в распрю, после победоносной сечи не понимал, какое вся эта кровь имела, имеет отношение к его постригу. Покой весны был уже далеко позади. Снег теперь пошел гуще, все было бело вокруг, и идти приходилось по сплошной целине, бесконечной лентой оставляя след под фонарями, и вдруг ему стало дико жалко: зачем, зачем он так непоправимо поцеловал землю, на мгновение потеряв не только силу, но и память о родине и о товарищах по хрустальной неподкупности? Слезы какой-то измены выступили у него на глазах, и, подставив лицо снегу и умирая от раскаяния и детского страха перед полицией, он встал на колени и принялся, кладя земные поклоны, читать «Царю небесный».

Камни говорят промеж собою… «Как мы стары, как жарко нам на солнце, как быстро проходит время… Позавчера здесь, рядом, строился город, сегодня даже развалины его срослись с землей, а я не обточил себе и половины правого бока… А люди, до чего они могут додуматься в свой комариный век? Наш разговор начался, когда мы вместе вышли из-под почерневшего ледника, где тысячу лет в котловине вращались справа налево… Тысяча лет на возражение, это немного…»

Второй камень… «Тысячу лет солнце всходило направо от меня, тысячу лет я лежал в основании двери, заколдованный, покрытый письменами, и она поворачивалась на мне. До этого десять тысяч лет я лежал на дне моря на мелком месте… Как мы молоды, кажется, я начну следить за облаками; камни — подводные облака, и как они переменчивы… Море шумит вокруг, природа рассеянно гладит себя по мокрым каменным волосам, и опять прошла тысяча лет…»

Катя во сне… «Как он напирал, входил в меня тяжело, неукротимо-решительно, он, обычно такой беспомощный, и насколько нижняя голова умнее верхней: двое желез, два лба с волосами, два полушария мозга с извилинами, а завтра я уезжаю, загнал, замучил, ходить больно, а глаза спокойные, их дело — сторона. Меланхолический насильник с отсутствующими глазами».

Музыка в воздухе… «Я гасну, я гасну, я приближаюсь к последней ноте, а они только что принялись за дело, и все это конкуренция говорящих машин, корень во влагалище, хлип-хлюп исподнее радио, я гибну, я гасну, и как далеко до покоя весны».

Айседора Дункан, в паноптикуме, восковым голосом… «Я тоже жила, и я тоже употреблялась, но с кем, сколько раз и в каком положении — не помнит даже сам Бог, употреблялась, скучая, употреблялась пьяная, веселая, молодая, старая, стоя, читая газету. Употреблялась в церкви, вся жизнь, как орган, провисела на органе, а теперь и вовсе обесчленилась, куски мои разорвала подземная ночь, и только танец неподвижно-золотой, в венке из воска, созерцает Бога».

Боги древних мистерий, запертые в задней комнате ресторана… «Хули буду, зада буду, мазда манду, куда в аду… Мы были, и нас забыли, но мы слышим — там, за дверью, совокупляется жизнь… Мы считаем и поем… Раз, два — небо и земля…

Раз, два, три — яркий свет от неба до земли… Человек просыпается и печально трет… Четыре, пять — ах, надоели, надоели все тайны».

Олег во сне… «Железы болят, употребить — это умереть, закопавшись в землю головой, а над нею облака проходят сквозь комнату, и умывальник полон кровью Пилата, и как все это непоправимо — как дождь в пустыне, как корабль в море».

Катя… «А завтра я уезжаю».

Рассвет со двора, громко и неохотно: «Ну ладно, просыпайтесь, довольно валять дурака».

И снова с утра следующего дня они начали ссориться. Олег — тайно сердясь на Катю за непоправимость ее согласия. Катя — упрекая его за то, что он недостаточно счастлив и благодарен теперь, когда она отдала ему все, что могла, и стараясь отыграться на деньгах, не платить за него больше. С утра шел тяжелый, мокрый снег. День взошел желтыми непроницаемыми сумерками. Горели фонари. В такси сквозь снег как-то чуждо-сказочно радовало их предпраздничное оживление. Груды сладостей были выволочены на улицу, приказчики и громкоговорители хрипло и безостановочно пели.

Счастливой была только первая минута, когда, мучимый хозяином, поминутно заглядывавшим в салон, Олег дождался наконец Кати и когда, скрывая радость и смущение, они вежливо, ласково-официально поздоровались. Приятно Олегу было и то, что Катя приоделась, хоть он скоро и понял, что это не для него, а для города.

Целый день немногосложно, «атмосферически» они ссорились, не находя общего тона, все время злобно срываясь. Непоправимое их вовсе не сблизило и только подчеркнуло — уже вновь освободившуюся и только временно ослепленную любовью — рознь воспитания. Он — одиночка, вечно избиваемый полусумасшедшими родителями, узкоплечий гимназист, рано научившийся пудриться, красть деньги, нюхать кокаин, молиться, рано ударившийся об лед жизни… Она — заласканная, забалованная, привыкшая ко вниманию единственная дочь двух семей… Он — парий, богема… Она — купеческая дочь, буржуйка… Он — гордость вопреки всему: выжил, не повесился, не заонанировался… Она — гордость: жила по-человечески, с образами и именинами, училась, пила, употреблялась, сколько хотела, каталась, как шар по маслу…