Изменить стиль страницы

Катя была опустившимся человеком, но всякий человек, просто не сознающий своего уродства, был смешон Олегу. Катя шла по широкой дороженьке под гору, но хорошо понимала это и потому вела себя с достоинством, иногда даже величественно, сумрачно, просто… Ибо всякий человек, по его мнению, опустился, потемнел, с неба на землю сошел на нет… Всякий когда-то разлетелся в жизнь в наивном безумии молодости, презирая неудачника, создавая, выдумывая себя, вещи, которые он сделает, и другие, до которых никогда себя не допустит: так гимназист, готовящийся к экзамену, с утра, еще лежа в кровати, составляет себе суровую программу дня — но на дворе оказалось гораздо жарче, чем он ожидал, летнее солнце и звон пчелы тяжело играли в чайной посуде, а после пришли другие гимназисты с предложением перед занятиями покататься на лодке, потом нужно же было обедать, а после обеда в траве так тяжело, так нестерпимо палило солнце, что пришлось-таки заснуть на раскрытой книге.

Кате тоже пришлось заснуть на раскрытой книге жизни, отчасти потому, что богатая легкая жизнь дома, еще с колледжа, приучила ее к позднему вставанию, пьянству, недевичьему юмору. Так, в поздние пробуждения на тяжелую голову Катя и додумалась до коммунизма, но это было где-то далеко, так пусть и нам попадет; практически же любила деньги и бессознательно одновременно и презирала бедных, и тянулась к ним. Ее каждый раз возмущало, что товарищи Олега из той же банды не работают, норовят проехаться за ее счет и что Олег с каким-то привычным, чужим и подхалимным видом потуплялся к моменту платежа, ожидая спасения от нее и вообще от всякого встречного, и только на крайний край вытаскивал немногочисленные деньги, неохотное ними расставаясь. Купеческая дочь из породы неистребимых, с детства привыкшая к покровительственному, презрительному тону, которым за столом говорилось о бывших людях из той же купеческой среды, Катя была попросту груба в деньгах, и хотя сейчас классовая борьба между нею и Олегом еще не замечалась, именно эти жалкие темы должны были послужить самым болезненным признаком распоровшейся их по шву дружбы.

Вчера он встретил Таню у двери, спускаясь от Гроссманов, и она вдруг неуклюже, притворно весело заставила его подняться к ним обратно — она шла позировать…

Олег недолюбливал Гроссманов. Николай Гроссман был подслеповатый и необычайно гордый рыжий человек, старый товарищ Олега еще по художественной академии, но неуспешный и скрытный, он первый из всех них перешел во французское подданство и замкнулся от всех на своем седьмом этаже и пожизненном шомажном вспомоществовании. Но так как Гроссманы жили около самого Монпарнаса, в возвышенной скуке своих пеших путешествий иногда оказавшись перед самым их домом, Олег не мог удержаться, чтобы не зайти поесть чего-нибудь. Ибо болезненное самолюбие Гроссмана выражалось, между прочим, и в необычайном, подчеркнутом хлебосольстве, хотя каждое посещение всегда было каким-то глухим инцидентом между ними, ибо Гроссман нервически не любил русских, и Олег был для него типом русской безответственности, перед которым Гроссман мог развернуть во всю ширину свою злобную вежливую отчужденность, делая Олегу каждый раз больно и невольно вызывая его на грубости. Так, например, Олег никогда не мог простить ни Гроссману, что тот никогда не приходил к нему, Олегу, на дом, ни себе, что, несмотря на все это, продолжал заходить к Гроссману, — и это русско-еврейское мучение больных самолюбий длилось очень давно.

Таня села в кресло, и на нее нацелилось семейство живописцев. Олег некоторое время молчал, уставившись на нее. В до неприличия открытом платье, загорелая и полногрудая, она, рядом с их узкоплечей бледнолицестью, казалась медведем, попавшим в метро; скучная живопись длилась долго, Олег ушел в другую комнату, завел граммофон и с нервическим актерством принялся отколачивать чечетку — один, под музыку, битый час. Наконец они спустились вместе, но, доведенный до холодного бешенства ожиданием, он уже перехотел мириться… Таня хотела его видеть, но условиться с ним не решалась, медлила, выпячивала губы и исподлобья наблюдала за ним; у вокзала все вдруг вылилось в поток бессмысленных, но, в сущности, еще любовно-ненавидящих слов. Олег ругался чуть не последними словами и вдруг оторвался от нее, оставив ее в горестном обалдении посреди тротуара. Он полетел куда глаза глядят с такой злобой во взгляде, что прохожие невольно оборачивались, — Олег тоже оборачивался, готовый на все… Как служащий, нашедший новую службу лучше прежней, униженно-грубо хамит своему бывшему эксплуататору, не кланяясь ему на улице или запальчиво-унизительно закуривая во время разговора с ним, так и Олег выискивал самые обидные выражения вроде «рабовладелец», «широкая натура», «загадочная женщина» и т. д., но теперь он летел к Кате — ему было где торжествовать над Таней…

Теперь окно было совершенно черно — свет давно уже желто горел под потолком, а Катя и Олег все еще не могли расстаться. Мир слишком расширился вдруг вокруг них и налился спокойным тяжелым весенним дождем. Оба, неподвижно, без слов, обнимаясь, но еще не совсем целуясь, раскаивались в чем-то, вспоминали что-то непоправимое и, как будто дойдя наконец до родного дома и обернувшись с мрачным, почти торжественным спокойствием неправоты, наконец познанной, склонялись над своим прошлым. Оба без конца рассказывали свою жизнь, выспрашивая мельчайшие подробности, как будто дело шло лишь о каком-то относительно небольшом периоде, проведенном в разлуке, до которого им все друг о друге было до конца известно…

Словами «жизнь… любовь к плоти, земле, природе» они отделяли себя, свой мир от монпарнасской немочи. Словами «память, дружба, цыгане, сумерки» они отделяли себя от Тани и ее львиного хамства, не помнящего родства. Действительно, Катя глубоко по-русски жила памятью. Она сама признавалась, что врожденно любит мучить, что вечно ссорится с друзьями, но что ни с одним из них не смогла разделаться окончательно, что каждый из них сохранил на нее какие-то права, и приди он сейчас, не знаю почему, пришлось бы тебе, Олег, уйти… Что она несет на себе всю бесконечную тяжесть нескольких никогда не залеченных, не забытых, не оконченных отношений, повисших где-то между небом и землей невыносимым упреком неисполненного ангельского задания. «У меня всегда все начинается в четыре дня, а длится четыре года…» Особенно Олег это почувствовал, углубившись в ее сумочку, распухшую, бесформенную черепаху, что было просто странно у такой элегантной женщины.

Помнил Олег, как медленно, каждый раз замолкая и задумываясь, видя пред глазами бесчисленные лица, дома и встречи, вынимала она из сумочки визитные карточки, записки, фотографии и короткие, из ресторанов, письма. С каждым из них был у нее связан тяжелый случай, который она продолжала нести в сердце, и, возвышенно-печально улыбаясь припухшими глазами, она рвала их или перечитывала, пытаясь рассказать, замолкая, грустя, напевая что-то, а иногда даже с недоумением останавливаясь, видимо, не узнавая чего-то, не могучи вспомнить чьего-то имени, лица, места.

Так они встречались целый месяц. Декабрь начинался над городом. Поздняя какая-то, даже несправедливо хорошая погода шумела желтыми листьями. Небо было то голубое, то черное, полное тяжелых грозовых облаков, так что в пальто часто бывало жарко, а без пальто — в мгновение налетала буря, и стой тогда в подворотне, рискуя опоздать на свидание.

На улице в переполохе дождя мокрые щеки их встречались радостной, солоноватой свежестью, так что они не раз ошибались направлением в метро, в кондитерской объедались пирожными, не обедали, курили и без конца ходили по магазинам, выбирая и не покупая какую-то женскую чепуху, потому что Катя на Рождество должна была уехать в Копенгаген к родителям, и этот отъезд какой-то особенной мучительной курортной романтикой окружал их жизнь.

Рождество приближалось. Зима была необычайно теплой, иногда бывали тяжелые, прямо-таки весенние грозовые дни — только день или два над Люксембургским садом лежал белый нетающий снег, и Олег, пышучи внутренним жаром полнокровья, наслаждался своей непростужаемостью; без пальто, без шапки, выкатив плечи, путешествовал по городу, красный, как рак, от холода и доброты… Катя вставала поздно, утро Олег проводил в библиотеке, весело-мрачно одолевая своего Гегеля и снобируя соседей, и это вместо того, чтобы зубрить улицы для своего такси… «Успеется за месяц ее отъезда». Но, в сущности, это были все те же Татьянины утра солнечного, какого-то метафизического злорадства легкости, здоровья… Потом ел, брился и, расшвыривая вещи, спешил на свидание, вдруг переменившись, ожив и просияв, со счастливым холодом удачи в сердце. Побрившись и надев новые брюки на грязные загорелые ноги без кальсон, Олег тяжелой походкой идет в гиревой клуб, заранее нервничая до сердцебиения. Идиотское сердце: час таскать гири — не слышно вовсе, а от Катиного письма бьется, как скаженное… Подходя к площади Итали, Олег удивляется, как всегда, чистоте площади и аккуратности зеленых решеток вокруг скверика (нигде не насрано, не Россия). Мимо витрины фотографа (сняться бы в голом виде до пояса и показать Кате). Мимо зеркала шапочной торговли (больше не ношу кепок — и дешевле, и модернее). Вот он у бельевщика (хожу без кальсон — и ничего, привык, больше не натирает). У кинематографа (давно не был, не тянет одному в кинематограф в полдень. Зенит земной тоски, вершина одиночества — одному в кинематографе днем). У булочной (можно пожрать чего-нибудь после тренировки, да не стоит — хлеб белый, мертвый, безвитаминный, как мел, да и, жуя, все думаешь о недостающих зубах). У аптеки (как это покупают презервативы, сгорел бы от стыда, никогда не решусь). У гробовщика (какая ерунда). У музыкального магазина (долгая остановка: вот бы мне радио в десять ламп, век бы крутил-покручивал… Вот бы одному в комнате с Катей танцевать под лондонский джаз… Танцевать голому, совокупляться под джаз, но подо что лучше — под танго или под бостон, не под Вагнера же или под «Героическую» симфонию; а, да, вот под «Послеполуденный отдых Фавна» Дебюсси). Подходя к переулку около самого жимназа «Жан Дамн» (ну, теперь крепись, спокойнее, не кокетничай, не нервничай, не смотри ни на кого…), Олег, сузив плечи, платит три франка и совершенно подростком проходит в зал под ироническим взглядом огромного жирного кассира…