– Ради бога! – сказала Светка.– Ради бога! Я не с вами, я против вас.

– За что? – завопили.– За что нас не любит молодежь?

– А за что вас любить? Вас никто не любит, вы самоудовлетворяющиеся. Те, кому шестьдесят, считают, что вы им чужие. А я считаю, что вы и с нами не родственники.

– Почему? – возмутился Олег.– Потому что ради вас разгребаем дерьмо?

– Дерьмо-то ваше,– спокойно сказала Светка.– Так что нечего… И вообще пейте и целуйтесь. Хорошее занятие после саночистки.– И она ушла, неся на вытянутой руке грязные тарелки, и мазнула по лицу Священной Коровы длинными волосами. Священной Коровой называли Анжелику Ченчикову, ветерана редакции, которую, как священных коров в Индии, никто давно не смел трогать. Она пересидела стольких редакторов, она налетала и наездила миллионы километров, а если же взять все написанное ею за двадцать пять лет работы, то, может, и правда можно было перекрыть расстояние до Луны, как шутили (или язвили?) на редакционном капустнике. Нет, все-таки шутили язвить было опасно – Корова лягалась. Но тут, когда Светка произнесла свой монолог, она промолчала. Плеснула в рюмку водочки и выпила сама с собой. Увидела, что Ася смотрит на нее, и сказала:

– Девица с жалом. Если Мариша, по идее, пчелиная матка, то это пчела-воин, запрограммированная убивать.

– Мы тоже кусались в свое время.

– Мы и сейчас кусаемся. Жала нет. Вот в чем горе. Кусаемся вставными челюстями.

– Это ты не про себя, конечно? – засмеялась Ася.

– Что я, идиотка, говорить про себя? О себе я мнения высокого, ты это заруби на носу, поскольку мы теперь в одном стаде. А я, как ты знаешь в нем Корова Священная. Да, да, да… Я знаю. Меня так зовут уж десять лет. И я горжусь этим. Ты еще попотеешь, пока заработаешь такое название… А может, и не заработаешь? Кто тебя знает? Вас, уральцев, тут много. А Священная только я. – Ты от скромности не умрешь…

– Я знаю, как я умру. После какой-нибудь дружеской попойки у меня лопнет к чертовой матери какой-нибудь сосуд. Похриплю дня три – и в дым…

– А ты не пей.

– Разве я пью? Наливаю по капле, да и то редко. Меня разволновала эта змея. Что она понимает в дерьме? Вся беда в том, что по нему не видно, кто его оставил. «Дерьмо-то ваше!» А сама после себя тарелки не вымоет…

Между тем Светка мыла на кухне тарелки. И радовалась горячей воде. Они е мужем жили у его родных в старом московском доме, который стоял в глубине двора, окруженный новостройками, и сносить его пока не собирались. В общем, место – лучше не придумаешь, но горячей воды там не было. И сейчас она с удовольствием мыла посуду, думая о своем. Свое – это был ее Игорь. Он не смог сегодня прийти, потому что у него уроки в вечерней школе. Надо уехать от Мариши так, чтобы к его приезду с работы она была уже дома. Иначе он разволнуется и помчится сюда. Во-первых, это поздно, во-вторых, приезжать в компанию, которая уже подвыпила, противно. Он будет вести себя интеллигентно, и это будет глупо выглядеть. Надо уезжать. А мать пусть остается. Ей интересно, она уши развесила, слушает все эти идиотские разговоры. В общем, может, они и не идиотские, просто у этих газетчиков две мании – величия и преследования. С одной стороны, мы – чернорабочие чернорабочих, а с другой – короли в изгнании. Это интересная тема, если взять биопсихологический аспект. Они умирают раньше, чем представители других профессий. Это от раздвоенности, в которой они не признаются. Чернорабочие – короли. Надо это запомнить. Не удивительно, если кто-то из них там сейчас плачет из-за ее отповеди, оскорбившись за весь свой клан. Они ведь и плачущие. Нервные, переполненные скорбью люди. Но это определение хуже… Чернорабочие – короли… Это точнее… Отец бы сказал: «Как ты можешь? Препарировать там, где нужно проявить участие?» Ему не докажешь, что препарирование – это тоже участие. Только более эффективное, более нужное человеку, чем разные там «Сюсю», «тилитили». Потому что препарирование дает знание. А знание – это благо, в отличие от незнания, которое всегда «жалкая вина». И это не противоречит, папочка, доброте, знание – это оружие доброты. Не пугайся, не пугайся слова «оружие». Вот добро с кулаками – это действительно страшно, потому что примитивно. Примитивность – бич нашего сознания. Все-таки надо пойти и посмотреть, кто там сейчас плачет. Плакать ведь должен кто-то обязательно.

Плакала Олегова Тася. Она сидела, поджав ноги на софе, и слезы падали на голубую, съежившуюся от сырости кофточку. Полина, сидя рядом, гладила ее широкую, в желтых, мозольных пятнах от стирки ладонь.

– Я не могу, тетя Поля, не могу. Такие они бледные, такие они по утрам невыспавшиеся, что нету сил… Ну была б моя воля, я б сказала: спите! Я и говорю иногда: «А сейчас все головки на парту, глазки закрыли», а сама, поверите, тихонько пою: «Придет серенький волчок…» Мне уже был за это выговор. А мне их жалко. И то ведь… После школы они домой не идут, а в продленку. Целый день во всей этой амуниции. А им же всего по семь… Ну что делать? Я Олегу говорю – напиши про это. Отмените продленку. Сама говорю, а сама знаю: куда им деваться, если мать на работе?.. У них сейчас уже нервов никаких… Это я про детей… Матерей мне уже и не жалко. Честное слово, тетя Поля. Они привыкли – садик, школа… Я Олегу говорю – напиши про это. Он на меня сердится. У меня, говорит, начальников – во! – но они все вместе столько мне заданий не придумывают, как ты… Я говорю, дети у них есть? Если наши дети вырастут нервными, больными, есть нам оправдание? Ну скажите мне, тетя Поля, есть?

– Никогда не думала, Тася, что плакать будете Бы;– Светка подошла и села рядом.

– Жалеет она своих учеников,– сказала Полина.– Мне сдается, что на периферии дети крепче. Тут же шум. Ведь посмотреть – все есть. Одетые, как куколки. Никто на дитя денег не жалеет. И питание. Все-таки не сравнить…

– С чем ты хочешь сравнить, мама? – спросила Светка.

– С довойной и послевойной,– тихо почему-то и виновато ответила Полина.– Разве я не то говорю, Светочка?

– Я знаю только одно. Когда рожают не думая – плохо. Безнравственно. Когда начинают думать – не рожают. Я думаю и не рожаю. И, наверное, не рожу.

– Ну как можно! – забеспокоилась Полина.– Какая ж это семья без детей?

Тася согласно закивала головой.

– Ладно, ладно,– сказала Светка.– У меня есть еще время и передумать.

– Конечно, передумаешь! – это Полина. Светка не может вынести этот ее умоляющий материнский взгляд.

– Не смотри, не смотри, муся! Мне уже стыдно. Давай лучше тихонько попрощаемся, и я исчезну. Хочу приехать раньше Игоря. Я уйду по-английски…

– Это без до свиданья? Ну хоть Марише скажи.

– Конечно! Всего доброго, Тася. И не ревите. Жалко кофточку. Так выглядит, будто вы шли навстречу дождю…

– Вот уж чего мне никогда не жалко,– сказала Тася.

– Вы милая, но несовременная женщина.

– Да что ты, Света! Представляю, на кого я сейчас похожа.

***

Но уйти по-английски не удалось. Светлана натягивала в передней свои блестящие сапоги-чулки, когда в дверь позвонили. Мариша сделала круглые удивленные глаза и пошла открывать. Светка прижалась к вешалке: неловко как-то уходить, когда люди только приходят. В прихожую вошел старенький поникший человек с громадным, завернутым в бумагу букетом. Букет угадывался, потому что с виду сверток напоминал завернутый веник. Или балалайку, занесенную для удара.

– Учитель! – радостно закричала Мариша.

– Перед именем твоим,– прошелестела из-под вешалки Светка. И он услышал. Этого никак нельзя было от него ожидать. В его возрасте уже полагалось не видеть, не слышать, а он даже приносил букеты в форме сражающейся балалайки.

– Это моя сестра,– сказала Мариша.– Выйди и поклонись профессору Цейтлину, мартышка.

Цейтлин раздвинул сухие губы и улыбнулся доброй улыбкой. А в прихожую уже набивался народ.

– Арон Моисеевич! – Вовочка вытянул руки, будто хотел пересадить профессора вместе с куском паркета в новые условия.