Когда, науку всех наук,
В бою постигнешь бой —
Тогда поймешь, как дорог друг,
Как близок каждый свой.

Не зря столько сварливых мудрецов и парящих поэтов сошлись, однако, в том, что высшая наука – это мордобой! Именно чужие не поленятся разъяснить чирикающему приверженцу «общечеловеческих ценностей», для чего нужны свои. Наши.

С деревянным лицом, стянутым засыхающей кровью, обмирая от страха и замирая от восторга, я вбежал в середину народного собрания. Все поле охнуло. Пахнуло пафосом, которого Вовка не переносил. Опережая вопль гнева и ужаса, он произнес тоном разочарованного знатока: «Ни хрена не умеют делать. Я его сразу узнал». И, приглядевшись к моему заплывшему глазу, прибавил со вкусом: «Калбита сделали. Обрезка».

Еще мгновение – и хохот был бы наградой моему подвигу и моим страданиям. Наши, к которым я летел как к единой великой личности, уже начали распадаться на штуки – с собственными привычками, с собственными огорченьицами, с собственным счастьицем.

Валерка Колбин, берясь за штангу из вагонеточных колес, всегда говорит озабоченно: «Пробз…ся надо», – и всегда оказывается во всеоружии. Николенко (Никол) очень сложно, в три слоя укладывает чуб, но даже его весенние россыпи веснушек испепеляются в печном жару стыда, когда ему напоминают, что у него отец – повар (повар – есть ли слово нелепей!). Баранов и сейчас не перестает бороться с очевидностью – не откликается на кличку «Баран». Довгаль в последнее время намыливается объявить себя блатным, не к месту сыплет прибаутками типа «Эх, е…ся – не рожать» и ждет случая кому-нибудь ни за что ни про что съездить в рыло. Бубырь с Гринем до сих пор косятся друг на друга из-за сухановской собаки. Алька Катков… Но именно Алька сумел натянуть звенящей струной провисший было от насмешки трагический пафос.

– Соотечественники! – воззвал он снисшедшим на него с небес баритоном, прекрасным и трагическим, как гудок электровоза. – Братья и сестры! Доколе! Кровь наших братьев! Седины отцов! Горе матерей! Поруганная невинность сестер и невест!

Черты его незапоминающегося (и назавтра снова забытого) лица распрямлялись, словно его подкачивали насосом. Вопреки законам сохранения, с каждой исторгаемой святыней он рос и твердел, как некое фаллическое воплощение нашего крепнущего Единства. Вне себя от счастья, что пролитая мною кровь сделала нас братьями, я пытался заглянуть ему в глаза, стараясь выразить, что я больше ни за что на свете не буду давать ответы на вопросы, созданные для легенд, – но по его бронзовеющим чертам лишь пробегала рябь раздражения, когда он отводил глаза, чтобы не осквернять высокую минуту созерцанием изгоя. И он был прав: даже в тот священный миг, когда из груды частных лиц рождается Народ, я вдруг вспомнил, что берущие за душу слова («как отцу», «заместо матери» и т. п.) особенно любят блатные, чье отношение к реальным отцам-матерям очень и очень оставляет желать лучшего. Начинающий еврей, я уже не понимал, что социально близкий – не тот, кто чем-то реальным жертвует нашим святыням (таких дураков практически не сыщешь), а тот, кто знает, что им положено жертвовать.

Так что Алька был прав, избегая меня взглядом, покуда голова его не вознеслась превыше черного зернистого толя на сарайной крыше:

– Велика Россия, а кто с мечом к нам придет!..

На рукаве его исполинского маршальского кителя, где-то на уровне Спасской башни, запылала рубиновая звезда. «Главпур!» – грянуло под куполом моего черепа таинственное петушиное слово: я знал лишь, что пурген – какое-то неприличное лекарство, которым у нас дразнились, – глубинное, очищающее сходство ПУРа и пургена было сокрыто от меня.

– Дмитрий Донской! Сергий Радонежский! – маршальский китель низвергнулся вниз черным водопадом, укрывши колоссальные сапоги с лампасами каменеющей (мраморнеющей, так сказать) рясой, еще успевшей до полного омраморнения обратиться в тогу.

– Карфаген должен быть разрушен! – последние слова прогремели с небес на чистейшей латыни, но герои всех времен и народов всегда поймут друг друга без всяких еврейских переводческих школ.

Мы вонзились в багровых и серых Интернатцев стальным клином, алмазным острием которого были Казак и Еврей. Вовка не выносил пафоса, но любил драки. Я не любил драк, но обожал пафос. Результат оказался примерно одинаковый. Багровый и серый был отброшен и скомкан.

С этого дня я сделался окончательным героем, умеющим сражаться не с жалкими силами природы, а с главными врагами человека – с людьми. Оказалось, что до полного геройства мне не хватало только Красоты и Правоты.

Правда, после каждого моего зубодробительного подвига фагоцит Катков начинал обращаться со мной все строже и строже, чтобы я не вообразил, что при помощи таких формальных уловок чужак может проникнуть в пушечное ядро Единства. Но в ответ я усердствовал втройне, надеясь заслужить когда-нибудь и Алькино прощение. В бою Алька ничего не стоил – его, кроме меня, вообще никто не замечал. Но я, которого замечали все, перед лицом своих товарищей торжественно клянусь: своими громкими подвигами я обязан незаметному Альке.

Когда-то я думал, что героев создает война. Но, с отвращением листая жизнь мою, я понял, что героев создает Правота. Великие Народы наделены ею от рождения (если не ею же и созданы) – личности обретают ее в Единстве. Если ты, наступив на ногу незнакомому человеку, подпрыгиваешь как ужаленный и рассыпаешься в мольбах о прощении, если, спрашивая, который час, у первого встречного, ты можешь запнуться от беспокойства, какое впечатление ты на него производишь, – что, кроме Правоты, позволит тебе размахнуться и со всей силы трахнуть этого самого человека кулаком в бровь, в глаз, в губы, в переносицу, чтобы он чавкнул?

Если у тебя целый год (хорошо, если не целую жизнь) стоит в глазах случайно подсмотренный страдальческий взгляд, испуганный жест – что, кроме Красоты, позволит тебе видеть не перепуганного, готового расплакаться мальчишку, словно под некий источник жизни запоздало подставляющего ладошки под жиденькие алые струйки, бегущие из его расквашенного носа, – а – Подвиг? То есть даже не тебя самого, а чей-то будущий рассказ о тебе.

Ну, а если Красота вдруг не сумеет вытянуть из болота, именуемого совестью, жалостью и прочей плесенью, испускаемой хилыми отщепенцами, – остальное доделает Риск. Он вознаградит тебя чувством, что ты расплатился за право видеть в чужаке не подобное тебе же существо, чье страдание неведомой электрической силой пронзает и тебя, а – мишень. Самому оказаться мишенью – это здорово меня раскрепощало: «А Они – Нас — жалели?!» Ударить одного за преступление другого стало для меня само собой разумеющимся. «Не было такого преступления, которого я не совершал ради Единства», – попробую-ка я украсть из «Исповеди» другого еврея, провозглашенного третьими евреями совестью русской литературы.

Одно время у нас с Интернатцами возникла мода низвергать друг на друга каменный град, – и сколько раз я с восторгом устремлялся под этот метеоритный дождь! Это были мои звездные миги, приближающие меня к небесам. Помню небольшой астероид, который, неторопливо вращаясь, двигался мне навстречу, а я как зачарованный продолжал двигаться навстречу ему. Даже звон удара не очень меня потряс – вроде как кто-то стукнул в отдаленную дверь большого зала, где я спокойно занимался своими делами: это гость лишь запоздалый у порога моего…

В конце концов, важнее не чей кулак, а чье Мы окажется крепче. В Эдеме снова объявился Степка Кирза, один из виднейших хранителей былой Детдомской славы. Средь августовского пекла в темно-синем, невиданном у нас плаще с клетчатой изнанкой (явно с чужого, более могутного плеча), запустив по локоть руки в мрачные глубины карманов, сутулясь, как питекантроп, выставив перед собой широкое лицо с еще более широкой нижней челюстью (таким лицам очень идет небритость, до которой Степке оставалось дотерпеть еще годика два), он устрашающе продавливал толпу у Клубной кассы, а после, помягчев, окруженный почтительным вниманием, вел суровую, но прекрасную повесть о тех суровых, но прекрасных местах, где ему посчастливилось побывать: «Ребята постарше взяли его за руки, за ноги, подкинули и посадили на бетон. Жить, конечно, будет, – как бы сам с собой рассуждал Степка. – Но это уже не человек. Кровью будет дристать…» – Степка пренебрежительно махал рукой, ради такого случая даже извлекши ее из карманных недр, простирающихся едва не до земли.