Но эти годы, стройки, войны – все это было впереди, а значит нигде: в Эдеме вечно зеленеет одно Настоящее. Только оно и существует, когда из класса, где ты переживал вполне приемлемую, оттого что положенную, скуку (настоящей скуки в Эдеме не бывает, ибо там ты непрестанно с кем-то общаешься, хотя бы и молча: производишь впечатление и подвергаешься оному), так вылетаешь, значит, в коридор, взлетаешь на обструганный брус перил, крашенный краской половой, но отнюдь не эротической (наоборот, она, слой за слоем, старается утопить глубоко вошедший в дерево и все пытающийся родиться заново афоризм: «х…, п… – с одного гнезда»), и мчишься вниз так, что штаны дымятся, и глубокий афоризм оказывается еще на микрон ближе к свету. Перед тормозной колодкой, набитой на перила, в стотысячный раз пытаешься подпрыгнуть сидя – ну что, кажется, стоит: скрючиться и резко выпрямиться, и – но опять не оторвался, и, потирая заново зашибленный синяк на бедре, прихрамывая, поспешаешь мимо статуи Отца народ в два физру-ковых роста.

Весь двор заполнила огромная спина, красная, сходящаяся к ушам шея безо всяких проволочных растяжек возносится выше коленчатой железной трубы за школьной кочегаркой. «Фоменко», – сами собой восторженно шепчут губы, а рядом с божеством другие полубоги: Парамон, Чуня, Хазар – сейчас влепит щелбан. Готово, влепил – «У, Хазарина!..» – бормочешь зло, но без негодования: Хазару так и положено быть гадом. А что такое боль без негодования!

И в сортире – просторном, просторней школы (рубленном из остатков сказочного леса, которым были некогда обросши наши сопки – потом вода ушла в шахты, сосны пересохли и пошли на крепи), над просторнейшей ямой ты сразу же находишь свое место в ряду друзей, охваченных хорошей спортивной злостью: кто выше достанет струей на стену – Эдем предпочитал высоту глубине. Забыты даже терпеливые устьица в соседнее отделение, сквозь которые просачивалась наша страсть (мужчины, как известно, любят глазами, а женщины ушами). Обрезанным гяурам здесь делать нечего: вершин (стропил) достигнет лишь тот, кто стиснет крепче, чем злейшая из прищепок, самый краешек своей крайней плоти, покуда нежная кожица не раздуется, как те детские соски, в которые мы закачивали воду, превращая их в литровые светящиеся дыньки. И только когда шкурка – единственное, чего нет у евреев – вот-вот готова лопнуть, надо приоткрыть рвущейся на волю струе наивозможнейше узенькое – тоже устьице, – и гиперболоид инженера Гарина успеет вычертить на стропилах арабскую загогулину.

Евреи тоже черпают силу в сдавленности.

Сделав лишь один шаг обратно к солнцу, нужно было молниеносно срываться с места и лупить со всех ног под слоеную горку – оттого что все с чего-то лупят в ту же сторону. В безумном галопе смекаешь, что неразумный Хазар запустил в небеса перемигивающийся с солнцем диск туго свернутой телеграфной ленты, и вот она понеслась, понеслась, понеслась, разворачивая за собой длинный вьющийся локон – хвост фортуны. Я только теперь понимаю, почему, домчавшись первым, я лишь лапнул вожделенный приз и тут же выпустил, сделав вид, что промахнулся (его тут же накрыл десяток растопыренных пятерней): я не хотел владеть удачей в одиночку – пусть лучше видят, что я был в одном шаге от победы.

Я еще не знал, что четыреста первые не прощают и этого. И правильно делают. Свой среди своих, из своих свой, дома я изменял товариществу с книгами, скрывался в них, как отъявленнейший из чужаков. И мне открывалось, что миленький мой маленький Эдемчик выдан мне не навеки – где-то есть мир неизмеримо больше, выше, шире, восхитительней…

Тех, кто способен этакое чувствовать, щадить нельзя: ведь всюду еще и находилось два-три-четыре потенциальных отщепенца, которых пленяли мои россказни о чем-то нездешнем (и, следовательно, подлежащем немедленному уничтожению или хотя бы осмеянию). Они даже ссорились, кому со мной сидеть, а я, бывало, великодушно предлагал им бросить жребий. Те, кто тянулся к моим отравленным песням Сирены, могли быть умными ребятами или лоботрясами из балбесов, но они находились всегда и всюду. И всегда в них было что-то неординарное. Верней, не что-то, а интерес к какому-то иному миру за пределами, очерченными Единством. В эту-то крохотную расщелинку я и вгонял свой змеиный язык, отколупывая от монолита новых отщепенцев.

Однако вернемся к нашим костылям. Освобожденный от гипса и здравого смысла, я попрыгивал на своих четырех, как козлик, постукивая костыликами и взмахивая ими, словно еще не оперившимися каркасиками будущих крыльев. Ногу, которую полагалось «беречь», я носил перед собой, соединяя жульническое еврейское послушание с честной русской бесшабашностью. Ясно, что по мокрому полу лучше не скакать, но – чего страшиться тому, кто растворен в других: одним больше, одним меньше… Копытца юркнули прочь, как по мылу, затылок, звонкий, будто ксилофон, оторвался от мокрой половицы и… чуть не написал: оцепенело уставился на береженую ногу, угодившую в табурет.

Бесшабашничаешь вместе с роем, а расплачиваешься один – мигом впадая в детство.

– Где мама, ну где мама… – бесконечно ною я, перенесенный на бабушкину кровать под никелированные шары.

– Рожу я тебе маму?! Не задавится – явится! – наконец не выдерживает дедушка Ковальчук, с горя принявшийся сучить дратву, надраивая ее куском смолы – вара, лакированного, как гармошка. Сбавивши ноя, я одновременно примериваюсь к вару: откусить пожевать, а то приходится соскребать со столбов консервной крышкой, да и то только когда подтает. А то, бывает, еще рассыпается, как угольный порошок…

Возникшая мама предельно спокойна: «Если бы ты ее сломал, она бы висела. Посмотри, она же не висит?». Как умудрилась она среди тьмы раздобыть санитарную машину, я не удивился: на то она и мама. Месяца через два бабушка изображала ее в эдемском каноне: «Как на улицу выбежала – тут материнское сердце и не выдержало: мамочка моя родимая, он же опять сломал ноженьку!». Я сердился, что она выставляет маму перед соседкой такой дурой и притом так непохоже.

Чтобы вы знали, что за человек моя мама: с детства, в многократно перемененных школах – сплошные пятерки; заячьи петли дедушки Ковальчука по всей стране – это ради светлого будущего; из хозяйственной деятельности – только стрельба (ворошиловский стрелок); варить будущему мужу щи – к тому времени все будут есть в столовых. После институтского кружка радистов Господь смилостивился и не попустил ее прыгать еще и с парашютом – поднял ей давление, и коллеги по кружкам уже без нее были безвозвратно заброшены в тыл врага. После 22 июня всему выпуску без экзаменов срочно нашлепали дипломов, и девчонок отправили все-таки кого-то учить, а парней – сражаться (уже бомбили Можайск, а эти эдемцы пребывали в спокойной уверенности, что идут маневры). Мама, разумеется, тоже подавала заявление, но ее парашютный опыт, видимо, не дотянул до права на почетную смерть. Когда я сегодня смотрю на эту бабушку, заботливую до надоедливости, я с ужасом понимаю, что вот таких вот точно и забрасывали в какие-то снега и стога, ставили перед необходимостью каким-то образом переносить пытки и расстрелы.

Однажды без копейки денег эта юная студентка ехала домой из Москвы пятеро суток – и пятеро суток пролежала на второй полке: чтобы не лезли с разговорами, не начали интересоваться, почему она ничего не ест, а то еще принялись бы угощать.

Правда, как-то еще девчонкой она сидела с книгой, а сестра Зинка заорала: «Гляди, какая у тетки шляпа!». Мама бросилась к окну, что и было удовлетворенно (и пророчески) прокомментировано дедушкой Ковальчуком: «Природа навуку одолеваеть». И одолела-таки! Более нежной и заботливой мамы я не мог бы себе пожелать при всей моей неизбывной еврейской ненависти ко всему русскому.

Когда мне распарывали и шнуровали ногу, мама, стоя в головах, твердым голосом читала мне «Леньку Пантелеева» – читала, как по покойнику, который только от этого и переставал орать и брыкаться, разве что на самых ударных местах – когда, например, сверлили кость: чтоб не возник привычный перелом, нужно было стянуть какие-то берцовые проволокой. Требовалась серебряная, но пришлось удовольствоваться нержавейкой.